Раздел 1

КАКОЙ ВЕК МОЙ
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ В ИЗРАИЛЕ
 

*   *   *
                                    В.
 
Слова не надо торопить,
а просто вслушиваться в хаос, –
печалясь или усмехаясь,
в себе звучания копить.
 
И год, и два, и десять лет
пускай лежат в укромных клетках,
чтоб в некий день, из самых редких,
поднявшись, обозначить след.
 
И тут забрать себя в кулак
и повести судьбу по следу,
ни пораженье, ни победу
не принимая в счёт никак.
 
Судьбу не надо торопить
и гнать её от боя к бою, –
она откликнется собою,
в ладони вкладывая нить.
 
И с этой нитью, не боясь,
в пещерах, чащах, лабиринтах
бродить, отыскивая в ритмах
со звуком истинную связь.
 
Но неуютно одному,
когда идёшь на поиск сути:
кто и поймёт, и не осудит,
и снова соберёт суму?
 
Любовь не надо торопить,
мечта о ней – и то немало:
она приходит запоздало,
чтоб все потери искупить.
 
Судьба с любовью строят дом,
где есть труды и есть суббота.
А что слова? Не в них забота –
слова появятся потом.
 
Март 2000
 
 
*   *   *
 
С какого бы краю ни шёл я, надежда слаба
причину узнать, почему оказался я с краю.
Не я выбираю – меня выбирает судьба:
ведь это лишь видимость – думать, что я выбираю.
 
И тут не пройдёт прогулять и сказаться больным –
да так ли уж трудно над строчкой неделями биться?
Быть в центре событий судьба повелела иным,
а мне поручила невидную роль летописца.
 
Но то, что я мог называть бы творением рук, –
не хроника фактов: для этого есть и газета, –
а лёгкий, прозрачный, почти что неслышимый звук,
который ложится на всё полнозвучие света,
 
меняя тональность – чуть-чуть, незаметно, едва,
но так, чтобы в мире, где будни скупы и жестоки,
знакомые с детства, затёртые с детства слова
рождались опять и свои открывали истоки.
 
Сентябрь 1997
 
 
*   *   *                         
    
По раскалённой улице идёшь,
стоит без тени пыльная олива,
и вдруг припомнишь:
                        лето, Пярну;
                                        дождь
по черепице бьёт неторопливо
неделю кряду; капли на коре
ухоженных дубов на Таммсааре...
Зато какие звёзды там сияли
после дождя у моря на заре!
Туда мы убегали каждый год
под кроны лип и облачные своды,
чтобы смешеньем звёзд и непогод
лечить себя от душной несвободы,
или точнее – просто и открыто
творить себе, подмены не тая,
иллюзию свободы бытия
неделями налаженного быта.
Как это далеко и как давно! –
июльский дождик, пиво и салака,
и вечерами чтенье Пастернака...
Как будто смотришь старое кино –
наивное, немое, нецветное, –
а после покидаешь кинозал,
и – яркий свет наотмашь по глазам,
и ты, зажмурясь:
                          – Что это со мною?
Другой июль, совсем другая жизнь:
хоть Таммсааре вспоминай, хоть Папли,
хоть в прошлом фантастично задержись,
до декабря не выпадет ни капли.
И смотришь в небеса из-под руки –
почти весь год их состоянье ясно,
и жизнь, всем построеньям вопреки,
мучительна, загадочна, прекрасна!..
    
Июль 1994
 
 
*   *   *
 
                                                 Дине Альпер
 
Авторский фильм: сценарист, режиссер, оператор,
чтец, композитор, художник – и всё это я.
Несоразмерны усилий и нервов затраты
с тем, что потом отсчитается для бытия.
Кто мне мешает поставить комедию масок,
впасть в мелодраму, затеять крутой детектив?
Но на своем же лице ощущаю гримасу,
только подумав и замысла не довинтив.
Вот и снимаю полночный приход почтальона,
мыслящий куст и костёлом пронзённый эфир,
дом деревянный, на круче зависший наклонно,
мглистые дебри моих коммунальных квартир...
И на экранчике куцем в просмотровом зале
тайно и быстро, порой не снимая пальто,
снова и снова с восторгом смотрю и слезами
фильмы, которые в мире не видел никто.
 
Ноябрь 1992
 
 
*   *   *
 
                    Ефиму Пищанскому
 
Когда ты приобщился по судьбе
к Ирушалаиму святому,
нелепо культивировать в себе
александрийскую истому,
глотком кофейным ублажая рот
в тягучей медленной беседе, –
и век не тот, и жизни темп не тот,
да в общем и не те соседи.
 
Куда как просто: сесть с утра за стол,
и к часу дня уже готовы
каирский рынок и пирейский мол,
венецианские гондолы –
слова из умных благородных книг
с изящным отзвуком былого...
Но только город, что в окне возник,
родился от иного слова –
 
из древних тех, что все наперечёт,
как свет и тьма, земля и небо...
Здесь, как нигде, прозрачен небосвод
и необычно плотны недра.
Душа спокойна в дружеском дому
в том городе, где я не лишний,
где равно со смирением приму
всё, что запишет мне Всевышний.
                                 
Ноябрь 1997
 
 
*   *   *          
 
Тихие улочки маленького городка –
им не подходит взрослое имя улиц.
В пределах взгляда такая из них редка,
чтобы в поперечную улочку не уткнулась.
И твой путь по ним почти всегда не похож
на образ, возникший, когда маршрут объясняли:
нужно прямо, а ты послушно идёшь
по какой-то нелепой ступенчатой диагонали.
И к пустырю полынному тебя выводит судьба,
и вдруг ощущаешь озноб, бегущий по коже,
и, недоумевая, стоишь с ладонью у лба,
ибо видишь: похоже –
                                и не помнишь, на что похоже.
То ли это был сон, приснившийся как-то раз,
то ли заморский фильм, увиденный не с начала, –
и ты с ладонью у лба не открываешь глаз,
пытаясь расслышать музыку, которая отзвучала.
 
Апрель 1993
 
 
ЕВРЕЙСКИЕ  ПЕСНИ
триптих
 
                                Борису Быховскому
 
1. ИЗВОЗЧИК
 
Я зимой и летом в облысевшей шапке;
всё мое хозяйство – две старых лошадки,
старый кнут плетёный, старая телега
да кусок брезента от дождя и снега.
 
Вьо, мои лошадки! В любую погоду –
по жаре, по грязи и по гололёду –
с облучка спокойно мир обозреваю,
Бин их мир а фурман,* – тихо напеваю.
 
Синагога, лавка, мельница, управа,
и домишки слева, и домишки справа,
и лошадки тянут грустную поклажу,
а тянуть не станут – кнутом их оглажу.
 
Мне совсем не в радость кнутом их ерошить,
но судьбы телегу я тяну, как лошадь, –
и если я вожжи отпущу немного,
надо мной засвищет кнут Господа Бога.
 
Никаких поблажек – надобно трудиться,
если уж евреем выпало родиться.
Надобно трудиться, пока еще в силе...
Вьо, мои лошадки, отдохнём в могиле!
_________________________________________
*) Это я, извозчик (идиш) – первые слова
    популярной в прошлом песни
 
2. БАБУШКА
 
Однажды в день субботний припомнилось бабуле,
как дед с войны вернулся, помилованный пулей.
Но вспомнила бабуля не праздник, не расспросы, –
ди трерн, гройсе трерн *– ой-ой, большие слёзы!
 
А праздник был наславу – вовсю трудилась печка,
в гостях перебывало почти что полместечка,
вовсю играл на скрипке Вайнтрауб знаменитый...
Ди трерн, гройсе трерн – а прочее забыто.
 
Все пили и плясали, и небо было светлым,
но что такое праздник? – листок, летящий с ветром.
От самого рожденья до смертного порога
ди трерн, гройсе трерн – еврейская дорога...
____________________________________________
*) Слёзы, большие слёзы (идиш)
 
3. КОЛЫБЕЛЬНАЯ
 
Напев, такой мучительный, пришел издалека,
но как мне различить его, не зная языка?
Вот память строчку вспенила и ушла во тьму:
Ой, мир фар дайне бейнелах*, – а дальше не пойму.
 
Виденья чёрно-белые, ночное колдовство –
приходит колыбельная из детства моего.
Огарок свечки выгорел, нет конца войне...
Ой, мир фар дайне фингерлах, – слышится во сне.
 
Со вспышками и тенями полвека за спиной,
и знал я без сомнения, какой язык родной.
Но если тут утеряны главные слова?..
Ой, мир фар дайне тререлах, – голос Божества.
____________________________________________
*) Мне за твои косточки, мне за твои пальчики,
 мне за твои слезыньки
(идиш) – традиционные
обращения матери или бабушки к ребёнку
в еврейских колыбельных песнях
 
Октябрь 1984, декабрь 1998
 
 
ШИМЕЛЕ
Из цикла "Еврейские песни"
 
                  Леониду Резнику
 
Когда темно давным-давно,
на улице ночной
в подвале светится окно –
там Шимеле-портной.
Жена больна и спать легла,
спят шестеро детей,
 а он склонился у стола
над выкройкой своей.
 
Игла снуёт,
портной всё шьёт,
на лбу и шее пот.
Ди нодел гейт,
дер шнайдер нейт

полночи напролёт.
 
А белым днём, а белым днём
в подвале полумрак,
и с керосиновым огнём
там Шимеле-чудак.
В жилище не всегда тепло
и не всегда обед,
но сквозь разбитое стекло
доносится фальцет:
 
Дер шнайдер нейт,
ди нодел гейт,

а жизнь полна забот.
Портной всё шьёт,
игла снуёт,
и так из года в год.
 
Вот штука польского сукна
на полке, наконец,
но свет всё льётся из окна –
там Шимеле-мудрец.
Давным-давно уснуть пора,
а он среди огней
сидит над Книгой до утра
и думает о ней.
 
Портной всё шьёт,
игла снуёт,
часов не слышен бег.
Дер шнайдер нейт,
ди нодел гейт,

сшивая с веком век...
 
Апрель 2000
 
 
*   *   *
    
Ежедневно врастаю. Земля, поначалу пустая,
покрывается травкой, побегами разного рода.
Поселяется в травке различная живность простая –
червяки, муравьи, как того пожелает природа.
    
Ежедневно врастаю. Зелёная грядка густая
мне к обеду дарует чеснок, баклажан и капусту.
И однажды замечу, что вот – перелётная стая
обживается там, где засушливо было и пусто.
    
Ежедневно врастаю. Сегодня стакан опростаю
за валун тяжеленный, что мною в фундамент сворочен:
подымается дом, по кирпичику в день подрастая, –
невелик, но удобен, и хочется верить, что прочен.
    
Ежедневно врастаю. Премудрые книги листаю.
Понимаю едва ли строку или две на странице.
То, что мог бы понять, никогда уже не наверстаю,
так пускай это всё на прощанье хотя бы приснится.
    
Ежедневно врастаю – в горячую землю врастаю
и однажды над нею бесшумно крыла распластаю...
    
Октябрь 1993
 
 
ВТОРОЙ ТРИПТИХ БЕЗ НАЗВАНИЯ
    
1.
    
К сожаленью, картина знакома:
человека выносят из дома,
и за ним закрывается дверь.
Остаются в умолкнувшем доме
пожелтевшие снимки в альбоме,
стопка справок, ненужных теперь.
 
Остаются ножи и стаканы,
иногда – пустячки-талисманы,
без которых непрочен покой.
Иногда остаются блокноты,
а в блокнотах стихи или ноты
или формулы строгой строкой.
  
Ну, а если ни строчек, ни знаков?
Неужели исход одинаков,
и всё то, что прожил, – ни к чему?
Ел, трудился, любил, огорчался –
и достаточно этого часа,
чтобы всё усвистело во тьму?!
  
Что же там, за незримой преградой?
Поначалу ответа не надо,
а потом закружит круговерть...
Знаем только: уснуть – не проснуться,
и не ведаем, как прикоснуться
к этой тайне по имени Смерть.
    
2.
    
Кто видит свой удел в удаче
всех раньше быть на распродаже
или в собрании публичном
всех громче прокричать своё, –
пусть тешатся! – имеют право
и, безусловно, в чём-то правы:
никто не скажет, что излишни
еда, одежда и жильё.
    
И всё же, в гонке не дурея,
раздумчиво растут деревья,
и так же поступают люди,
что жить умеют без надсад.
А кто подталкивает время,
того отталкивает время,

так сказано ещё в Талмуде
тысячелетия назад.
    
Тот, кто согласен с этим словом,
найдёт и в жребии суровом
очарование покоя,
непритязательный успех.
А тот, кто вырвался в забеге,
однажды вспомнит о ночлеге:
на свете место есть такое –
оно уравнивает всех.
    
3.
    
Белые плиты, серые плиты,
чёрные плиты солнцем облиты.
Страсти, победы, беды, обиды
ждут за оградой, тихо скуля.
Тёмные кроны. Тени на плитах.
Нет именитых, нет знаменитых.
Длинный,
             спокойный,
                     медленный свиток –
прах поколений держит земля.
    
Нет именитых, нет знаменитых,
нет сановитых – делится свиток
лишь на забытых и незабытых,
всё остальное – просто слова.
Падают башни, рушатся стены,
сонмы героев сходят со сцены,
плиты ложатся так постепенно,
так постепенно всходит трава.
    
Вот и проходит время земное.
Как это странно – стать перегноем,
чтобы на почве, вспоенной зноем,
рос виноградник, овцы паслись!..
Время стирает знаки на плитах –
и на базальтах, и на гранитах.
Лишь раскалённый золота слиток.
Лишь голубая вечная высь.
    
Сентябрь 1997
 
 
*   *   *
 
Вот подробности утра: рыбалка, поход за малиной,
чёрный хлеб с молоком, перепрятки, чужой огород –
не упомнить всего, –
                       каждый час многослойный и длинный, –
и картофель в костре, обжигающий душу и рот...
 
Вот подробности дня:
                              встал, побрился, ушёл на работу,
возвратился с работы, поел, телевизор включил,
на привычные лица смотрел, подавляя зевоту,
и глухую хандру монотонно стаканом лечил.
 
Вот подробности вечера: стал собираться куда-то,
а куда – позабыл, и нелепо стоит во дворе...
Вот подробности жизни: фамилия, имя, две даты,
заключённые в скобки, и знак между ними – тире.
 
Январь 1999
 
 
*   *   *   
    
Куда торопиться – к финалу?
Уж это от нас не уйдёт...
А в юные годы, бывало,
нам снился свободный полёт.
    
Взлетали не руки, а крылья
и птичья упругая стать,
и так мы бездонно парили,
что просто нельзя перестать!
    
Парили бездонно, бездумно,
пронзая небесную стынь,
и мир был не скученно-шумным,
а солнечно-полупустым.
    
Но сон обрывался с рассветом,
с будильника тусклым звонком...
Да что же я вспомнил об этом,
о времени дальнем таком?
    
Уже я давно не летаю –
на крылья накинута сеть.
Уже я давно не мечтаю
хотя бы во сне, но взлететь.
    
И вправду – куда торопиться,
полжизни отдав миражу?
Как высшее благо, мне снится,
что просто без боли хожу.
    
Июнь 1998
 
 
*   *   *                              
    
Это раннее утро, песок у зелёной воды
и прозрачные волны, которые в жизни не снились...
Никогда не искал подтвержденья своей правоты –
разве что у жены, да и то потому, что сроднились.
    
И в ответ на вопрос: для чего я родился на свет? –
никогда не сказал – для удачи, богатства и славы:
знал со школы ещё, что нетрудной мне участи нет
и что отдых от боли – моё ощущенье услады.
 
Крупный чистый песок заберу бессознательно в горсть;
вытекает песок из ладони хоть слабой, хоть мощной.
Не хозяин ещё, но уже несомненно не гость
я на этой земле, на единственной и невозможной.
 
Вытекает песок, вытекает песок из горсти,
дни ссыпаются в годы, и мы превращаемся в старых...
Дай мне, Господи, силы последние боли снести
и последнее счастье – судьбы запоздалый подарок.
 
Июль 1996
 
 
ПЕСОК

Человек проживает в посёлке на границе с пустыней.
Домик его, как в сказке, не низок и не высок.
За день дом раскалится, за ночь слегка остынет,
и на всём, чего ни коснёшься, тонким слоем песок.
 
Песок составляет почву для небольшого сада,
песок хрустит на лепёшках, скатываясь по волосам,
и сколько ни чисть одежду, с ней никакого слада:
песок приносится ветром и приползает сам.
 
Каждодневно употребленье метёлки и пылесоса;
так проходят недели, месяцы и года,
и становятся риторическими о смысле жизни вопросы,
ибо всегда так было, да и будет всегда.
 
Каждодневны заботы, и не дождаться отсрочки –
песок в ничто превращает дерево и металл,
и в некий день ординарный человек доходит до точки
и прекращает бороться, потому что устал.
 
А что ещё остаётся грустному и седому?
Он ни на что не надеется и ни к чему не влеком,
и почти равнодушно смотрит в окошко дома,
которое до половины уже занесло песком.
 
Январь 1998
 
 
*   *   *                    
    
                                                 Михаилу Хейфецу
    
Коричневый человек приходит в коричневый дом,
коричневые глаза нежно целует при входе,
пьёт коричневый чай с коричневым пирогом
и потом в коричневой комнате спит, подчиняясь природе.
    
Устало спит человек, и что он видит во сне?
Сколько охватит взгляд, заснеженная равнина,
где падает день и ночь медленный ровный снег
и, верно, вёрст на пятьсот во все стороны всё едино.
    
Заснеженный человек входит в белый барак,
снег с ватника и с ушанки стряхивает при входе,
и только с тёмных волос не стряхивается никак,
что, в общем, вполне естественно при подобной погоде.
    
Он залезает на нары, укрывается с головой,
по опыту зная, что так до утра не застынет,
и засыпает мгновенно, и его согревает зной,
который дарит во сне коричневая пустыня.
    
Апрель 1998
 
 
КАРАВАН
    
– Поторопи верблюдов, проводник!
Смотри – передний головой поник:
шестые сутки не даём воды им.
Пешком и в месяц не пройти пески;
падут верблюды – от ночной тоски
увянут наши жёны молодые.
    
Мне отвечает мягко проводник:
– Совсем неподалёку есть родник,
который слух Господень услаждает.
Да, господин, – верблюды могут пасть,
но пусть пустыня разевает пасть:
кто не рискует – тот не побеждает!
    
И он ударил пяткой вожака,
и тот раздул опавшие бока
и побежал, шатаясь, будто спьяну.
И шёл от жажды пьяный караван,
замедленно взбираясь на бархан,
чтоб опуститься к новому бархану.
    
Подъём и спуск, и так десятки раз,
и длинный день в конце концов угас,
и сразу же рассвет зажёгся новый,
и мы почти в беспамятстве ползли, –
и тут, казалось, прямо из земли
возник гортанный клёкот родниковый.
    
И, по закону первым, проводник
к воде одним движением приник –
и отошёл: ему глотка хватило.
Верблюды пили, пили седоки,
а я на расстоянии руки
стоял,
          и солнце мне в глаза светило.
    
Все смаковали воду, как вино,
лишь я не пил – мне было всё равно,
что там потом со мною приключится.
Наверно, я рехнулся по пути,
и, если к цели суждено дойти,
мне никогда к себе не возвратиться.
    
Я был иным, пускаясь в этот путь;
восторженной души мне не вернуть –
её убили спуски и подъёмы.
Зачем же я мечты свои копил?
Зачем же я верблюдов торопил?
Чтоб молча постоять у водоёма?!
    
Пройти пустыню – и такой итог!
Я наклонюсь и сделаю глоток,
чтоб вымолвить единственное слово,
и тихо скажет мудрый проводник:
– Ты видел жизни настоящий лик –
на этом свете не найти другого.
    
Его рука, суха и горяча,
легко коснётся моего плеча,
и я ему скажу на грани слома:
– На горизонте городок возник, –
поторопи верблюдов, проводник,
чтоб на закате оказаться дома.
    
Октябрь 1983, июнь 2000
 
 
*   *   *                              
    
Следы на снегу. Следы на белом снегу.
Следы на белом-белом-белом снегу.
А я не могу идти, совсем не могу,
идти совсем-совсем-совсем не могу, –
лишь смотрю, как чёрное колдовство
аспидно-белой степи
растворяет чёрный рюкзак того,
кто шёл последним в цепи.
 
Следы на песке. Следы на белом песке.
Следы на белом-белом-белом песке.
А я в тоске – я в чёрной тоске,
я в чёрной-чёрной-чёрной тоске, –
мне не то что с барханами совладать
и дойти до морской воды –
сил не хватит даже и воссоздать
фантомные эти следы.
 
Следы на листе. Следы на белом листе.
Следы на белом-белом-белом листе.
А я в маете стою на дальней версте –
недостижимой, непостижимой версте, –
и метанья души, её нелады
в темноте, в тесноте, в пустоте
родят следы - просто следы
на белом-белом листе...
 
Сентябрь 1996
 
 
ПАМЯТИ  ВЛАДИМИРА  СОКОЛОВА
 
Вот и ещё одного на Руси поэта не стало.
Ушёл он не скажешь, что молодым,
                                       но и не очень старым:
по представлениям наших дней мог пожить и поболе,
но он – что делать? – писал стихи
                                   и пил, чтоб уйти от боли.
 
А впрочем, пил или не пил, – что говорить об этом?
Если боль не живёт в тебе, грех называться поэтом.
Он жил, как писал, и писал, как жил, –
                                                 не суетно, не величаво;
остался с десяток нетолстых книг и негромкая слава.
 
Остались оттенки, полутона светлой и тёмной муки,
прикосновения кисти к холсту, чуть различимые звуки –
звяканье льдинок,
                          шорох дождя,
                                            шуршанье снега о стёкла,
влажный всхлип шагов по траве,
                                           когда тропинка намокла.
 
Остались виденья; контуры их размыты
                                                       и свет неярок;
палевый сад в паутине снов и перестуке яблок;
приглушённая речь, которой суть –
                                    не слово, а эхо слова, –
остались не книги, остался мир Владимира Соколова.
 
Вот и ещё одного на Руси поэта не стало.
Он жил, как писал, а писал, как жил,
                                                 и сердце его устало.
И земля, на которой росли стихи,
                                     покрылась чёрной травою,
и дерево в чёрных листьях стоит, живое и неживое...
 
Март 1998
 
 
*   *   *
 
В который раз всё тот же сон
сбивал дыханье кладью грузной –
в который раз мне снился он,
наш прежний дом на Профсоюзной.
 
Мы заходили в наш подъезд
стыдливо как-то и неловко:
не выдаст Бог – свинья не съест,
а всё же пахло мышеловкой.
 
И было душно нам, пока
кабина кверху подымалась,
как будто жёсткая рука
на горле медленно сжималась.
 
И вот открылся лифта створ,
и на стене следы пожара,
а в доме пахнет воровством,
как пел когда-то Окуджава.
 
В простенках мышья суета,
слова, напоенные горем,
и в доме пахнет, как всегда,
растлением и алкоголем.
 
И вдруг, когда со всех сторон
полезли мысли об обидах,
во сне я понял: это сон –
и ощутил свободный выдох.
 
А если сон – не полошись,
былые мифы провожая:
знакомый дом – чужая жизнь,
чужой уклад, судьба чужая.
 
И на знакомом этаже
в чужие вглядываясь лица,
мы не ответственны уже
за весь позор, что там творится.
 
Июль 1999
 
 
ЯНВАРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО
 
Озябшей рукой за спиной по скамейке пошарить –
безлюдный и строгий, заснеженный парк за спиною, –
слепить из подмокшего снега увесистый шарик
и всласть запустить в деревянный забор предо мною.
 
И этим движеньем – слепым, безоглядным, нелепым, –
уж раз невозможно открытыми миру строками, –
сказать на прощанье: по горло я сыт вашим хлебом,
и вашею лаской, и вашими в душу плевками.
 
Кому говорю и какая нужна тут ремарка? –
единственный зритель, я сам и актёр поневоле
на призрачной сцене холодного гулкого парка –
актёр поневоле в никем не написанной роли.
 
В ней смысла немного, и действие длилось бы чинно,
когда б не на досках внезапные белые пятна, –
но надо ж хотя бы себе указать на причины,
зачем я из белой зимы ухожу безвозвратно.
 
Ещё я и этому небу, и снегу подсуден,
ещё я с собой не в ладах до прощального рейса...
А парк за спиной молчалив и опасно безлюден,
и пальцам озябшим нескоро ещё отогреться.
 
Август 1999
 
 
*   *   *    
 
Ты однажды возьмёшь и приедешь в страну,
                       где родился и жил так долго,
не потому, что взяла тоска,
                       а скорее из чувства долга.
Ты туда приедешь не насовсем –
                       на неделю, туристом праздным,
и едва ли не в первый день ощутишь,
                       что решенье было напрасным.
В аэропорту ты сядешь в такси,
                       скажешь адрес в автомобиле,
но плечами пожмёт молодой шофёр:
                       видно, имя улицы переменили.
Ты в конце концов доберёшься – деньги есть,
                       и час  блужданий не страшен, –
и не узнаешь знакомый дом,
                       ибо он перестроен и перекрашен.
Ты задержишь палец у кнопки звонка,
                       словно у прозрачной преграды,
без причины подумав о том, что тебе,
                       возможно, не будут рады;
но, всё ж позвонив и войдя в свою
                       временную обитель,
ты почувствуешь глубоко внутри
                       что-то родственное обиде,
потому  что, даже закрыв глаза,
                       не сможешь ты не увидеть,
что такой долгожданный твой приезд –
                       лишь повод изрядно выпить,
что рассказы твои и рассказы их –
                       скопления белых пятен,
как если бы общий с рожденья язык
                       внезапно стал непонятен.
Будут похлопыванья по плечу,
                       рукопожатья, улыбки,
и злого умысла, ясно, нет,
                       как нет и ничьей ошибки,
а просто настолько разная жизнь,
                       что дом, именуемый отчим,
и всё, что было связано с ним,
                       уже не выглядит общим,
и объясненья доверить нельзя
                       даже самым просторным фразам,
потому что повторно нельзя прожить
                       год за годом и час за часом,
а если не восстановить до минут
                       всё, что мучило дух и тело,
не то что другие тебя не поймут –
                       сам не вспомнишь, как было дело.
Жизнь твоя былая и та, что есть,
                       повстречаются на неделю
и не смогут слиться в жизнь одну,
                       даже если б и захотели,
и вот ты снова в аэропорту,
                       как велит билетная фирма,
и как-то пусто: закончен сеанс
                       в кинотеатре повторного фильма...
 
Июль 1998
 
 
*   *   *
 
                                Игорю Герману
 
Бромпортрет, йодоконт, унибром -

тех названий уже и не помнят.
А ведь ночь напролёт с фонарём
в темноте занавешенных комнат
пролетала!
                  Манил и томил
проявитель в ребристой кювете,
и нездешний таинственный мир
колыхался в оранжевом свете.
 
Там, конечно, отсутствовал цвет,
но ведь цвет – это только потеха;
нецветные пейзаж и портрет
нас учили искусству оттенка:
если можно домыслить цвета,
значит, запахи можно и звуки,
и не всё во вселенной тщета,
и не всё убоится разлуки.
 
Эти карточки не для потех –
мы затем за собою их возим,
чтоб порою домыслить и тех,
кто при съёмке отсутствовал вовсе.
Пожелтевший от времени хлам,
где, казалось, все песенки спеты, –
но черты, незнакомые нам,
проступают сквозь наши сюжеты.
 
Май 1998
 
 
БАЛЛАДА ПАМЯТИ - 2
 
Злата Марковна, вам не идёт ругаться,
тем более по-еврейски, тем более в адрес гоев.
Злата Марковна, вам не нужно бояться –
Киев свободен, время сейчас другое.
...У нас заболел учитель, отменили занятия,
и группкой зевак бездельных
                              мы смотрим у школьных ворот,
как вы идёте по улице, рассыпая проклятия
и с регулярностью делая вокруг оси оборот.
 
Такое не часто услышишь и не часто увидишь,
тем более, нам недоступны развлечения дорогие.
Но только один из класса я понимаю идиш
и потому боюсь – не поняли бы другие.
Нас учат: со зверем фашистским
                                  в схватке народ наш выстоял –
совсем недавно закончилась чудовищная война.
А вы в проклятиях страшных называете фашистами
каких-то людей, у которых славянские имена.
 
Пять недель в сорок первом вас держали в подвале
на Владимирской, в доме гестапо;
                               спать не давали долго,
есть не давали, пить не давали – выбивали
из вас признание: ты – жидовка!
Они ведь не просто так за вами по городу рыскали:
по документам – русская,
                             по внешности – нужен глаз.
Правду знали друзья, и только самые близкие,
пять или шесть человек; они и выдали вас.
 
Не раз вы были на сломе: ладно, пусть убивают! –
но муж на фронте, но дочку
                                 прячут случайные люди...
И вы говорили молча: ладно, пусть избивают, –
продержаться бы завтра, а потом будь что будет.
Выжить! – в каждую клетку
                                    вошло это слово манией
от чёрных ступней распухших до побелевших волос.
Не то что еврейская фраза – даже детское маменю
с ваших разбитых губ ни разу не сорвалось.
 
Злата Марковна, что-то в вашей судьбе
                                         всё-таки надломилось,
иначе зачем полвека я болен этим сюжетом?
Может, ваша душа сейчас опять мне явилась,
чтобы я, с опозданьем на жизнь, рассказал об этом.
Злата Марковна, не скажу,
                                   что часто о прошлом думаю,
но порою странная мысль забирает меня не шутя:
может, ваша судьба – моё спасение от безумия,
которое вас настигло четыре года спустя...
 
Октябрь 1998
 
 
ВОСПОМИНАНИЕ  О  СОРОК  ДЕВЯТОМ
 
                                            Игорю Бяльскому
 
Наша школа светится всеми своими окнами.
Двадцать первое декабря сорок девятого года.
Стёкла в актовом зале запотели и стали мокрыми:
зал битком, а народ всё прибывает у входа.
 
Родители, школьники, учителя, сам начальник милиции,
вот провизорша из аптеки, эти двое служат на почте...
Мне двенадцать. На ватных ногах я стою за кулисами.
Руки мои в зелёнке – экзема на нервной почве.
 
Ощущенье такое, как бутылку нарзана откупориваешь:
в горле лёгкий спазм, и нужно хлебнуть поскорее, –
потому что директор наш Новийчук Иван Онуфриевич
главную речь говорить назначил меня – еврея.
 
Ещё три года до дела врачей, но уже убили Михоэлса;
я мал и, конечно, не знаю о том, что и взрослым невнятно.
Месяца полтора или два я к этой речи готовился,
и всё сильней на моих руках расцветали зелёные пятна.
 
Сейчас уже невозможно сказать, были страхи надуманны
или носилось в воздухе что-то, что ощущал я кожей.
Но вспомню глаза жены директора, Евгении Наумовны, –
и со дна души всплывает озноб, на тогдашний похожий.
 
К публичным речам у меня до сих пор ни дарования, ни умения –
некий комплекс неполноценности, возникший, видимо, в детстве.
Речь не запомнил; запомнил зато, что года два, не менее,
Правда ещё продолжала печатать поток приветствий...
 
Июнь 2000
 

*   *   *  
 
Жена зажигает субботние свечи,
и мир заоконный становится мглистым,
и снова спокойный даруется вечер
двум горестным грешникам, двум атеистам.
 
Не то чтоб мы вовсе не верили в Бога,
но трудно, идя с перевала по склону,
решиться уйти на иную дорогу
и там подчиниться иному закону.
 
Заклятье судьбы, что у нас за спиною, –
казалось, что мы расквиталися с нею;
но что-то припомнишь, и сердце заноет,
и челюсти сами собой каменеют:
 
любили, да не были сами любимы,
и нервы – не струны, и кровь – не водица...
А свечи уводят в такие глубины,
что попросту глупо опять заводиться.
 
Май 1998
 
 
*   *   *
 
После пыльного щебня крутых и прерывистых троп,
после пищи случайной и жажды вблизи водоёма –
молодое вино, сыр, маслины, лепёшки, укроп, –
что ещё пожелаешь для позднего ужина дома?
 
Время близится к ночи, и стол наш накрыт на двоих.
Время тихой беседы и еле заметного хмеля.
И уходят заботы из будней моих и твоих –
отлетели они, отболели они, отшумели.
 
И недаром у нас на столе молодое вино,
чудо рук человеческих, равно и чудо природы.
Терпковато оно, и чуть-чуть мутновато оно,
и невнятно оно, как и мы в наши юные годы.
 
Но когда поживёшь на земле и натерпишься всласть,
ощущаешь под вечер особую прелесть в канонах:
забирают над нами почти необъятную власть
жёлтый сыр, и трава, и лепёшки с камней раскалённых.
 
Февраль 1998
 
 
*   *   *    
 
                                                      В.
 
             ...твоя любовь и гаснущая жалость,
             что так недавно мы себя нашли...
                         Из стихотворения 1981 года

 
Рассветные тучки, как вата,
на цинковом небе висят...
Должно быть, слегка странновато
писать о любви в шестьдесят.
 
Должно быть, слегка глуповато
транжирить высокую речь,
всё то, что воистину свято,
пытаясь в созвучья облечь.
 
Но в цинковом свете рассветном
опять появляется он,
для прочих людей незаметный
пустой и зелёный вагон.
 
И вот, отсчитав аккуратно
буквально гроши за билет,
я в нём возвращаюсь обратно,
за двадцать немыслимых лет,
 
где только маячит дорога,
ещё не ударил звонок,
и ты на земле одинока,
и я на земле одинок,
 
и где на скрещениях улиц
нам быть невозможно вдвоём,
покуда, судьбе повинуясь,
мы сами себя не найдём.
 
И вот уже слышится лютня,
и в ней колдовство и печаль,
и в души к нам входят, как люди,
поляна, туман и причал,
 
и вот у метро осторожный
олений загадочный след,
и вспыхнул в снегу подорожник,
и музыку начал квинтет,
 
и вот, высоки и крылаты
и вдумчивы, как никогда,
мы входим во мглу анфилады,
как входит в воронку вода,
 
и вот мы в потоке Исхода,
его многоводна река,
но в этой симфонии кода
ещё не возникла пока.
 
Поэтому, давняя жалость,
сегодня судьбу не гневи,
и разве всё то, что сказалось,
не есть монолог о любви?
 
8 апреля 1998 года
 
 
*   *   *                  
 
Я живу – это значит: была бесконечная тьма;
вдруг во тьме появилась крупинка, соринка, безделица,
просто промельк – и снова туда же дорога пряма, –
так на что же надеяться?
 
Просто промельк во тьме, посвист ветра, летящий листок,
что зовётся судьбой, а судьба, как известно, молчальница;
и в назначенный срок всех единый уносит поток –
так о чём же печалиться?
 
Лишь прошёл перевал, лишь спустился в долину реки,
а уже у реки ожидает с косой перевозчица...
И кружатся, летя, и ложатся, ложатся листки, –
так о чём же тревожиться?
 
Апрель 1994
 
 
*   *   *
 
Прожив достаточно долго
                                   в среде, не совсем безвоздушной,
подбить попробуем бабки, сделав начёт и вычет.
Придётся признать, что люди в массе своей равнодушны
и не придут на помощь, когда это нам приспичит.
 
Впрочем, и мы-то сами точно такие же люди,
как те, которые слева, и те, которые справа.
Придётся признать, что люди в массе себя лишь любят,
и ничего не скажешь – имеют на это право.
 
Любят смотреть сериалы и петь банальные песни,
верить легендам и слухам, особенно с чудесами...
Придётся признать, что люди в массе неинтересны –
ровно в такой же мере, как неинтересны мы сами.
 
Вокруг, куда ни посмотрим, наблюдения сходны,
но если быть справедливым, они до конца не слитны:
придётся признать, что люди изредка превосходны;
впрочем, эти же люди наиболее беззащитны.
 
Май 1998
 
 
*   *   *    
    
Хорошо, если слышится тихая музыка в доме
и на полках потёртых серьёзные книги стоят.
Это значит, хозяевам, хлеба насущного кроме,
нужен друг-собеседник, писавший столетья назад,
    
или годы назад, или даже сосед по отрезку
сумасшедшего века, в котором нам выпало жить, –
человек, что сумел некичливо, спокойно и веско
аргументы свои на весы бытия положить.
    
А само бытие не уложится в школьный задачник,
и с последней страницы ответы не спишешь в тетрадь.
Нужен друг-собеседник, который, пусть был неудачлив,
но, познав пораженье, сумел на ногах устоять.
    
Нужен выдумщик спорный и нужен хронист непредвзятый,
ибо кто поручится, чем люди сильны и слабы?
Но нужнее всего тот, который на фоне заката
не боится признаться, что так и не понял судьбы.
    
Июнь 1998
 
 
*   *   *                                              
 
Собственный дом, новый костюм, хлеба кусок...
Жребий жесток, жребий постыл, жребий высок –
собственный, свой.
                               Как ни смотри с разных сторон –
я – это я, ты – это ты, он – это он.
 
Как ни смотри, как ни желай, как ни жалей,
даже когда рядом с тобой друг из друзей,
даже когда этот союз дан с высоты,
он – это он, я – это я, ты – это ты.
 
Воздух один, небо одно, солнце и зной;
общий вопрос – только ответ собственный, свой.
Время – на всех, место – на всех, ноша – своя:
ты – это ты, он – это он, я – это я.
 
Март 1994
 
 
*   *   *
    
                                           В.
    
Осенний дождик затяжной –
хороший фон для разговора.
Вечерний час, и ты со мной,
и в чашке тонкого фарфора
напиток тёмно-золотой –
горячий, вкусный и пахучий,
и вся судьба за той чертой,
где власть утрачивает случай,
и как в сомненьях ни кружись,
и как бы град ростки ни выбил,
а есть осознанная жизнь
и собственный нелёгкий выбор.
Не так уж много этих дней,
распахнутых судьбе и чаю,
и каждый с горечью своей,
и каждый со своей печалью.
Зато и власть его – своя,
когда отыщем вектор верный,
и неподъёмность бытия
уже не кажется безмерной.
С утра густой июльский зной,
но снова к полночи поближе
осенний дождик затяжной
шуршит по стёклам и по крыше.
    
Июль 1998
 
 
*   *   *
                                                                         В.
 
Мечтаньям давнишним давай на прощанье помашем:
они хороши, да, похоже, исчерпаны сроки.
Уже никогда мы с тобою не съездим в Томашув,
не выпьем соплицы у Лешка в корчме при дороге.
 
Ума не приложим, что делать с отложенным фантом,
сперва недоступным, а после и вовсе забытым.
Уже никогда не пройдём по путям дилетантов,
и Гоги Киквадзе в застолье не станет пиитом.
 
Не то чтобы грусть об иной, несложившейся доле,
а просто года и в крови недостаток железа...
Уже никогда не пожить нам в заснеженном доме,
в заброшенном доме среди заповедного леса.
 
Мы эти химеры не станем преследовать с риском
и к собственной блажи не будем особенно строги,
а вновь помечтаем о чём-нибудь более близком,
что так же поманит и так же растает в итоге.
 
Август 1998
 
 
*   *   *    
 
Когда открываешь любую дверь на своём пути –
пусть в хорошо знакомом, даже собственном доме, –
всегда есть шанс что-то за дверью найти,
что окажется вехой излома в рутинной доле.
 
Ты глядишь и не знаешь, это правда или обман,
ты глядишь и не знаешь, бояться ли, веселиться, –
словно открыл наугад повесть или роман,
где тебе неизвестны автор, сюжет и лица.
 
Бывает, ещё не поздно тихонько дверь притворить
и в сторону отойти с головой, втянутой в плечи,
а потом иногда вздыхать, что мог судьбу сотворить,
но этому предпочёл проедание собственной плеши.
 
И всё же шанс остаётся, и многократно дверь
появится перед тобой, привидится или приснится,
и, в памяти прокрутив длинный список потерь,
однажды решишь наугад перевернуть страницы.
 
И вдруг поверишь сюжету, смутному, как дым,
случайно услышанной фразе, зайчику на паркете
и всё начнёшь сначала, и, может, станешь таким,
каким тебя задумал Автор всего на свете.
 
Март 1998
 
 
*   *   *
 
                            Юрию Колкеру
 
На кухне по старинке посидим.
Чтоб оградить озвученность седин
от притязаний суеты и моды,
хлебнём вина по доброму глотку
и всмотримся попристальней в строку
какой-нибудь эклоги или оды.
 
И убедимся в этот мудрый час,
что люди были не глупее нас,
и в череде глаголов и наречий
ценили слова запах, вкус и вес –
им дар звучанья был как дар небес,
положенный на голос человечий.
 
Нет нужды, что различны времена, –
ведь томики, где наши имена,
на полках размещаются соседних,
и пусть не в яви, но и не во сне
поблескивает стёклами пенсне
наш третий, молчаливый собеседник.
 
Август 1998
 
 
ЛОНДОН    
 
Никогда не писал путевые заметки в стихах;
вообще не люблю никакие дела впопыхах.
Интереснее всплытие воспоминаний со дна –
проявление снимка:
                            сначала лишь клякса видна,
и другая, и третья, – и вот постепенно из них
появился рисунок и контур ограды возник,
за оградой – дворец, музыканты на фоне дворца,
в правом нижнем углу половина чужого лица,
колымага такси и зелёного парка уют,
где по тёмным аллеям беспечные белки снуют...
Всё для жизни своей и совсем пустяки – напоказ:
это город возник из деталей, фрагментов и фраз,
где не давит меня ни рустовка тяжёлых домов,
ни крутые изыски суровых давнишних умов,
ни торговый накал, ни изящных искусств торжество,
ни прессформы идей, –
                                 где не давит меня ничего.
Этих всех ощущений на снимке, конечно же, нет –
есть зато равномерный, такой  немигающий свет,
витражи синагоги на фоне соборных крестов
и витрина, где чая, наверное, сорок сортов...
 
Январь 1999
 
 
ЯНВАРЬ
 
                         Вот и январь наскочил, налетел...
                                                  Булат Окуджава
 

Гром громыхнул и рассыпался дробью по крышам,
мокрый фонарь загляделся в свое отраженье.
– Вот и январь... – Неужели январь? Не шути!..
Не сочетается то, что мы видим и слышим, –
так происходит понятий и слов отторженье:
зимние дни вытекают водой из горсти.
 
Всё это странно, но, видимо, скоро привыкнем, –
зря ли заменою счастья даётся привычка,
как Александр Сергеич изволил сказать?
Что-то в сознанье согнём, подогнём или выгнем,
ключ подберём, а не ключ, так сгодится отмычка;
что-то сломаем, а что-то придется стесать.
 
Стешем, согнём, и потом, после всей передряги,
зренью и слуху дарована будет утеха, –
много ли надо для нас, перехожих калик? –
зимняя ночь, а над улицей – молний зигзаги;
справа налево читается надпись аптека;
мокрый фонарь, изучающий собственный лик...
 
Январь 1993
 
 
*   *   *   
    
                                        Любе Вайнер
    
Третий день февраля; по канонам – зима,
а на улице – плюс восемнадцать.
И поскольку дорога была непряма,
есть, конечно, чему вспоминаться:
это белка на ветке сибирской сосны,
чуть звенящей в безветренной стуже;
это суздальский снег пуховой белизны:
взгляду легче, дыханию – туже;
и ночная метель, и наутро покой
с красным диском на питерском небе;
и в избушке над белой застылой рекой
дух смолистой и хвоистой неги
от натопленной печки и ёлки в углу,
от вязанки поленьев сосновых...
    
Третий день февраля. Яркий луч на полу –
знак реальностей вечных и новых.
Не могли ни представить, ни выдумать мы
там, где в горле слова застывали,
этой солнечной густо-зелёной зимы
с многосуточным ливнем в обвале.
Кто родился и жил на холодной земле,
тяготеющей к белому цвету,
тем почти невозможно привыкнуть к зиме,
столь подобной далёкому лету.
На заре просыпаюсь, и птицы не спят –
крыша вся в голосах монотонных, –
и деревья стоят от макушек до пят
в приоткрытых лиловых бутонах.
                                  
Февраль 1999
 
 
*   *   *                         
 
Опять пора настала та,
когда в окно ложатся тенью
чрезмерно яркие цвета
чрезмерно буйного цветенья
и вызывает синева
в огне рассветного востока
чрезмерно сильные слова
чрезмерно громкого восторга.
Но почему-то по ночам
звучит классическая фраза:
Невыразимая печаль
открыла два огромных глаза.

А утром, сбрасывая гнёт,
попробуй душу не поранить,
когда тебя к земле пригнёт
чрезмерно пристальная память.
 
Май 1993
 
 
ДИПТИХ О МОЁМ АРХИВЕ
 
1. БУКИНИСТ
 
Всё окно, как в новогодней шторе,
в ровном снегопаде...
 
Отнесу я к букинисту, что ли,
все свои тетради
и скажу: – Послушайте, маэстро,
риск – святое дело:
для тетрадей подберите место,
спрячьте их умело.
Говорю вам искренне и верно:
пролетит столетье –
цены возрастут неимоверно
на тетради эти!
 
Букинист очки в руках повертит,
скажет осторожно:
– Думаете, кто-нибудь поверит,
хоть поверить можно?
Вы и я – не более чем люди:
пролетит столетье –
ни меня, ни вас давно не будет
на прекрасном свете.
 
Снегопад способствует спокойной,
медленной беседе.
– Ну, а вы предполагали сколько
жить на этом свете?
Я же вам скажу чистосердечно,
пусть меня осудят:
вы торговец, я поэт – мы вечны,
если будут люди!
Букинист глядит почти сердито
и, решась на что-то,
объявляет магазин закрытым
для переучёта.
 
Наверху, под скатом крыши низким,
в снег летящий глядя,
раскрываю перед букинистом
все свои тетради.
Я стихи читаю постепенно
не для слов и лести:
букинист им называет цену,
сделка честь по чести,
и потом, переходя от строчек
к тривиальной прозе,
деньги мне отсчитывает строго
и проверить просит.
 
За окном темно. Пространство ночи –
в снегопаде шторном...
Букинист ворчливо пробормочет:
– Ишь, какой проворный!
Деньги получить – и сохраниться?
Нет, бессмертье – мимо! –
и меня, страницу за страницей,
съест огонь камина.
Лишь одно он вдруг спасёт, пожалуй,
от золы очистив, –
то стихотворенье, где держал я
речь о букинисте...
 
Ноябрь 1978
 
2. АНТИКВАР
 
В Тель-Авиве, где-то возле рынка
в переулках узких,
на глаза попалась мне витринка
вся в обложках тусклых.
И, вглядевшись в бородатый, грузный
и курчавый лики,
понял я, что это лавка русской
антикварной книги.
 
Захожу, конечно. Колокольца
слышу звон знакомый,
и волна прошла по телу косо
словно бы истомой:
этот звук, исполненный доверья,
я слыхал когда-то,
закрывая за собою двери
в глубине Арбата.
 
После ослепительного солнца
привыкаю к лампе.
Узнаю давнишнего знакомца
из московской лавки.
Да и он сомнения итожит,
выходя из мрака:
– Я узнал вас, как ни странно, тоже;
двадцать лет, однако!..
 
Подождите! – и уходит снова,
видимо, в подсобку.
Возвратившись, на столе сосновом
складывает стопку
выцветших блокнотов и тетрадок
и квитанций бланки
и бормочет: – Должен быть порядок;
у меня – как в банке.
 
Посмотрите – ваш архив исконный
я из сейфа вынул!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Почерк – мой, а тексты – незнакомы:
первый раз увидел.
Вглядываясь, глохну и немею,
ноги как из ваты.
Ничего понять я не умею –
вот и жутковато.
Это всё мои, мои тетради,
но чужие речи!..
 
Антиквар ко мне подходит сзади
и берёт за плечи,
говоря: – Не бойтесь, дело чисто –
гляньте-ка на даты:
это всё, что вам ещё случится
написать когда-то.
 
Мы привыкли жизнь делить на фазы,
расставляя вехи,
а она ведь вся даётся сразу,
сразу и навеки.
Ну, а что касается архива... –
он помедлил малость, –
то, что мне когда-то принесли вы,
у меня осталось.
 
Я б держал и дальше интендантство
над судьбой еврея,
но прошло смещение пространства –
и сместилось время.
Будущее ваше, ваша доля
превратились в память.
И судьба архива – в вашей воле:
взять или оставить.
 
Я молчу, и длятся две минуты,
словно два столетья.
Не было в душе сильнее смуты,
чем в минуты эти!
Но, со страхом всматриваясь в бездну
пристального взгляда,
я внезапно становлюсь железным:
– Не возьму. Не надо.
 
Да и вам довольно напрягаться
в вахте над поэтом:
то, что в сейфе, – вовсе не богатство,
я уверен в этом.
И прощаюсь я с курчавым ликом,
с бородатым, грузным...
И вослед мне смотрит мой хранитель
с одобреньем грустным.
 
Октябрь 1998
 
 
ОТРЫВОК
 
...ну, вот и отпели твои соловьи,
в снегу откупались твои снегири,
уже журавли откричали твои
подъём на рассвете.
В бессонные ночи не хнычет сова,
не кличет зима твоего естества,
будильник звонит поутру,
                                    и слова
не ловятся в сети.
 
Ты думал, причина тому – переезд,
утрата знакомых, нахоженных мест,
что это – такая коварная месть
привычки, рутины.
Частично, наверное, всё оно так,
но в первую очередь – возраста знак:
ты хочешь увидеть подвал и чердак,
а видишь руины.
 
Ты видишь руины на детской земле,
ты видишь руины в зеркальном стекле,
и в памяти, и на рабочем столе –
утешиться нечем.
И трудно идти, не касаясь перил, –
ты вовсе не первый, кто это открыл, –
и где уже думать о вымахе крыл,
и близится вечер.
 
И вновь подступает бессонная ночь,
и воду приходится в ступе толочь,
чтоб как-то стоянье минут превозмочь –
дожить до рассвета;
и трис придаёт зарешеченный вид
ночному пейзажу,
                         и вдруг опалит:
по небу полуночи ангел летит
и страшно, что это...
 
Ноябрь 1994
 
 
ЭЛЕГИЯ
 
В какой-то день обычный, неотличимый от остальных,
я попадаю в сообщество неизлечимо больных.
Болезнь называется старость, длится за годом год,
и, как это ни прискорбно, неизбежен летальный исход.
Но когда осознаешь: приходит финиш привычке жить,
как это ни парадоксально, совсем неохота спешить,
чего-то ещё добиваться, куда-то ещё успеть,
своё последнее слово выкрикнуть, если не спеть, –
а тянет остановиться, сосредоточить взгляд,
по сторонам осмотреться, оглянуться назад,
чтобы честно обдумать сомнение-не-пустяк:
оставил ли я на свете хоть какой-нибудь знак
за время превращения паренька в старика
с тридцать седьмого года по неизвестный пока?
 
Стыдно сказать – надеюсь: когда подойдёт мой срок,
здесь от меня останутся несколько сотен строк –
две дюжины стихотворений, поэмы – две или три, –
вынесшие на поверхность то, что обычно внутри.
И если кто-то прочтёт их вдумчиво, не спеша,
и скажет почти неслышно: "родственная душа",
и станет ему чуть легче неподъёмный груз бытия –
значит, не зряшны были юность и старость моя.
А что касается славы, премий и тиражей,
то всё это из области вещественных миражей,
которые – кто же спорит? – по-своему хороши,
но заменить не могут тех состояний души,
когда ты находишь слово, не открывшееся остальным,
и мир на мгновенье становится совершенно иным,
словно при вспышке молнии во время грозы ночной, –
мир, полный земных подробностей и всё-таки неземной,
в котором каждая краска, каждый контур и блик
не существуют порознь – только вместе и только миг.
И если от этой вспышки ты не прячешь лица,
за миг судьбы своей книгу прочтёшь почти до конца,
и снова пройдёшь дорогу от школы и до седин,
и разных людей увидишь – а всё это ты один.
 
Лишь последней страницы Господь не позволит прочесть –
очень немногим людям даётся такая честь,
и то совсем ненадолго, в самом конце пути,
ибо  такую  ношу долго нельзя нести.
А всем остальным грешным, в том числе и мне,
ожидание остаётся с памятью наедине,
смиренное ожидание последних работ земляных,
традиционных в сообществе неизлечимо больных...
              
Декабрь 1998
 
 
*   *   *                    
 
О верных приметах,
которыми бедность мечтает,
о нищих поэтах,
чьи книги никто не читает,
о лебедях диких,
сквозящих в прореженных кронах,
о мудрых владыках,
которым неловко на тронах,
о красках неярких,
своих ощущеньях недужных,
о ставших на якорь
фрегатах, когда-то воздушных,
о днях неказистых,
в которых серьёзность былого, –
об осени жизни,
об осени духа и слова,
о зимах и летах,
оставшихся там, за порогом,
сказать напоследок
спокойным обыденным слогом...
 
Ноябрь 1995
 
 
*   *   *
 
Перед тобой шоссе, где лишь зелёный свет,
где нет пути назад и остановок нет,
где каждый Божий день – крутые виражи,
и если хочешь жить, сноровку покажи.
Ты мчишь во весь опор, куда – не знаешь сам,
и веры нет ушам, и веры нет глазам,
и лишь слепой инстинкт сигналы подаёт:
вписаться в поворот! вписаться в поворот!
Ты, начинавший путь за тридевять земель,
был молод и упрям и ясно видел цель,
а нынче не узнать за стёклами земли,
да к чуткому рулю ладони приросли.
Ещё один вираж! Тебе неведом страх –
почти в зенит летит обочина в кустах,
выравниваешь крен – и вдруг невдалеке
ты видишь: арлекин в нелепом колпаке.
Печально он бредёт в прозрачной тишине,
на конусе звезда и ромбы на спине,
и это для тебя – крутые виражи,
а для него они – простые миражи.
Немолод он и хил, любитель миража,
и вовсе не ходок по лезвию ножа,
и где тебя гнетёт: вписаться в поворот! –
он попросту идёт, и нет иных забот.
Цветной костюм его – традиций торжество,
гармонии сродни симметрия его,
и лишь бубновый туз, отчётливый вполне,
пылает на спине, на левой стороне...
 
Июнь 1999
 
 
*   *   *    
    
Чтоб слегка оживить дорожный пейзаж,
отогнать непрошеных мыслей свиту,
иногда себе позволяю блажь –
жую на ходу горячую питу.
Не такой уж, скажу вам, деликатес,
но когда в октябре с утра под тридцать
и жар продолжает литься с небес –
одно спасение: попробовать раствориться
в этом влажном зное, в потоке машин,
в окнах маленьких лавочек не без шарма,
в разностильных вывесках
                    с преобладанием буквы шин:
шаяш,
      решет хашмаль,
                        шипудим,                 
                                 шерут вэшивук,
                                                  шуарма...

Не вспоминаю, не сравниваю – просто иду,
себя ощущаю спокойным и сильным,
и пита, съедаемая на ходу,
в моей душе превращается в символ.
Не в символ сбывшейся мечты голубой
(голубая мечта – иного полёта птица),
а в символ моего примиренья с судьбой:
какая ни есть, ещё сгодится.
    
Октябрь 1999
 
 
*   *   *
 
                          Леониду Черкасскому
 
Стали на склоне судьбы двуязыки,
будни её – не круиз и не тур:
не объяснить проживанье на стыке
двух географий, религий, культур.
 
Слишком уж многое выглядит скрытым,
словно плывёшь и не чувствуешь дна.
Не сочетаются с чётким ивритом
русской просодии полутона.
 
Глупо, однако, насупливать лица:
что уж не так происходит с тобой?
Разве любая судьба не двоится
белым и чёрным, как столб верстовой?
 
Нашему времени мы не владыки,
но ведь не скажешь – особая стать:
все на земле проживают на стыке
жизни и смерти,
                       так что же роптать?
 
Апрель 1999
 
 
*   *   *
 
                                           В.
 
Надоели бесконечные повторения.
Что такое настоящая новизна?
Первая любовь. Первое стихотворение.
Впервые увиденная страна.
 
Но мчатся годы, ушами прядая;
порой оглянешься – Боже мой!
Похожи любовь третья и пятая,
не говоря уже о седьмой.
 
Стихи становятся всё изощрённее,
словно бельгийские кружева.
Но если убрать покровы иронии,
остаются стёршиеся слова.
 
А что происходит с чужими странами?
Возвратишься, схлынет напор суеты,
и на снимках не покажутся странными
одинаковые соборы, замки, мосты.
 
Редко кому дано озарение,
когда новизной бросают в дрожь
единственная любовь,
                         последнее стихотворение,
место, где каждодневно живёшь...
 
Сентябрь 1999
 
 
В ГОЛЛАНДИИ
   
Какая разница – Ставорен или Маккум?
Бредём по улочкам, жуём печенье с маком
или какой-нибудь занятный бутерброд.
С лихвой уплачено за кров и за дорогу,
а хлеба-зрелищ прикупаем понемногу –
на то и отпуск, чтобы минимум забот.
    
На то и отпуск, чтобы плавать по каналам,
глазеть на мельницы, довольствоваться малым,
а вечерами пить в задумчивости чай.
И вдруг на фоне идиллического вида
такая горькая охватит нас обида,
такая тёмная навалится печаль!
    
Мы жизнь изжили, не прожив и половины;
что в том не мы, а обстоятельства повинны,
не утешает, ибо всё же не рабы.
Какая разница – Ставорен или Маккум?
Любое имя обернётся просто знаком
такой возможной, но не сбывшейся судьбы...
    
Декабрь 1999
 
 
РОТТЕРДАМ
    
Распахнутый город, просторный и как бы простой,
но не простоватый: здесь выдумщик в явном фаворе.
Откроешь окно – и запахнет солёной водой,
солёной водой в двадцати километрах от моря.
О стены отеля лениво плеснётся волна,
на глади канала прогнётся каркас небоскрёба,
и снова владенья свои обойдёт тишина,
где мы обитаем, слегка оглушённые оба.
    
Распахнутый город – бетонный, стеклянный, стальной, –
где запахи с моря похожи на запахи с луга,
полвека назад оглушённый взрывною волной
и так до сих пор не вернувший нормального слуха.
О стены отеля лениво плеснётся волна,
по глади канала прольётся дробление блика
от ближнего дома,
                          и время покоя и сна
опять возникает на фоне беззвучного крика...
    
Ноябрь 1999
 
 
АНТВЕРПЕНСКИЙ ТОННЕЛЬ
    
                                                             В.
    
Это всё началось откуда-то издалека,
а когда началось, ощутил, что тесна квартира:
мне привиделся фильм,
                   фантастический фильм,
                                                в котором река
разделяет не части города, но части мира.
Мир земной, полнокровный – и мир театра теней,
где от белого к чёрному – путь от зимы к лету, –
и единственной ниточкой связи миров
                                                   служит тоннель,
тоннель из Антверпена, перенесённый на киноленту.
Полкилометра всего, но в кадрах кино
он выглядит протяжённым без конца и начала.
Мне привиделся главный герой,
                                    покинувший Землю давно:
он был поэт, но муза его замолчала.
И в другом измеренье он молча начал с азов,
приучая к новым реалиям слух и зренье,
и жил в забытье, но однажды услышал зов –
услышал зов, долетевший к нему
                                       сквозь все измеренья.
И вот он входит в тоннель, он возвращается вспять,
и с ним его скарб убогий,
                              ибо сколько над планом ни висни,
таково устройство тоннеля, что нельзя заранее знать,
сколько проход продлится –
                                      полдня, полгода, полжизни?
Когда он подходит к выходу, мы видим, как он устал,
как его не красят волосы пегого цвета, –
от запредельных нагрузок так устаёт металл,
но тот, кто услышал зов, выдерживает и это.
И вот его на поверхность везёт эскалатор крутой;
человек привалился к поручню – так ему сурово.
Но ждут его у выхода тёплые руки той,
которая всё понимает, не спрашивая ни слова.
    
Декабрь 1999
    
 
*   *   *
 
Что мы знаем о жизни? Какие-то жалкие крохи.
Мы едва отошли от неявной начальной черты.
Дни сплетаются в годы, а годы – в века и эпохи;
жизнь любого из нас –
                               просто промельк среди темноты.
 
Вот вершины в снегу. Вот кишащие гадами грязи.
Вот прибой ударяет о скалы тяжёлой волной.
Миллион миллионов явлений, событий и связей;
повлиять на судьбу – предостаточно даже одной.
 
Нам неведомы сроки, неведомы средства и цели.
Что единственный путь
                                  в миллиардах запутанных трасс?
Может быть, потому мы с тобою и живы, и целы,
что печальный раввин помолился однажды за нас.
 
Вот созвездия в небе. Вот веток сплетенье густое.
Бесконечную суть не объять ни умом, ни душой.
Наше дело – пахать, и зерно совмещать с бороздою,
и снимать урожай на делянке своей небольшой.
 
Январь 2000
 
 
*   *   *
 
Цветущий цитрусовый сад,
по-здешнему пардес:
его апрельский аромат –
из области чудес.
Есть груз обыденных забот,
рутинные слова,
а вот поди ж ты: чуть пахнёт –
и кругом голова!
И сразу тянет на простор,
захлёстывает блажь...
Уж мне не знать ли до сих пор,
что всё это – мираж?
Но в этот день и в этот час
так сладостен дурман,
и возвышает в жизни нас
блажной самообман:
пробелы в собственной судьбе,
мол, есть и у меня,
и я хозяин сам себе –
пускай на четверть дня,
и я причислен быть могу
и долго буду жив, –
и остановишь на бегу
фантазии порыв,
и, гордо посмотрев назад,
ты будешь как бы прав,
цветущий цитрусовый сад
в тайник души убрав.
И только заполночь, когда
твой дом уйдёт во тьму,
ты задохнёшься от стыда
Бог знает почему...
 
Апрель 2000
 
 
*    *    *
 
                                        Хаиму Соколину
 
Я двигался своей обыденной орбитой.
Стояла не жара, но подступы к жаре.
Медовый запах трав, уже почти забытый,
вдруг оглушил меня на жалком пустыре.
 
И жёлтые цветы, и зелень крупных листьев,
тревожно красный грунт, небес голубизна
напомнили одну из самых мудрых истин –
что Божья благодать живущему дана.
 
Есть небо, стол и кров, есть почва под ногами,
есть книги и стихи и милый женский взгляд.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме
по-прежнему со мной, хоть редко и не в лад.
 
В своих привычках прост, я не прошу о лишнем –
достаточно, что жив и дело по плечу.
Ещё одна весна дарована Всевышним
там, где я должен жить и где я жить хочу.
 
Апрель 2000
 
 
*   *   *
 
                                                           В.
 
Сначала определимся в понятиях где и когда,
разделив обстоятельства на первые и вторые:
во всей огромной Вселенной – небольшая звезда,
и та не в центре  Галактики, а на периферии.
 
Проведём сортировку, ответим да или нет
и, наконец, остановимся перед выбранной нишей:
в большой планетной системе – средняя из планет,
вполне ординарная с виду,
                        но с жизнью, на ней возникшей.
 
Могла миллиарды лет длиться живая слизь –
но появился разум чудом на этой планете.
И двойная удача – что мы с тобой родились
с разницей в несколько лет в одном и том же столетье.
 
Мы с тобой родились в разных местах земли,
знавали разных людей, ставили разные цели.
Но десять тысяч путей к встрече нас привели,
и сорок тысяч причин ей помешать не сумели.
 
И десять тысяч путей нас привели с тобой
в единственную страну, где мы живём сегодня.
Так что же такое то, что называют судьбой:
попросту цепь случайностей или воля Господня?
 
Май 2000
 
 
БАЛЛАДА О ЧЁРНОМ ПАЛЬТО
 
Сквозь толщу многих лет я вижу до сих пор
наш коммунальный быт и тусклый коридор,
авоську за окном, для примуса иглу
и чёрное пальто на вешалке в углу.
Сквозь толщу давних лет я помню, что никто
ни разу не надел то чёрное пальто;
оно в своём углу висело так давно,
что позабыли все, откуда здесь оно.
    
У чёрного пальто был странный вздутый вид,
и всё казалось мне, что кто-то в нём сидит,
и, мимо проходя, я ощущал испуг,
когда его рукав меня касался вдруг.
А в кухне на стене висел велосипед –
так зимнею порой его хранил сосед.
И после школы, днём, оставшись не у дел,
я забавлялся тем, что колесо вертел.
    
Игрушки у меня отобраны войной,
текла решётка спиц белёсой пеленой,
и в мягкой ворожбе полупрозрачных спиц
мне грезились миры прочитанных страниц.
И думал я не раз: ах, если бы не то     
висящее в углу дурацкое пальто,
ах, если б не его нелепый вздутый вид –
и всякий раз оно коснуться норовит!
    
И стало мне уже ходить невмоготу
в слепую тишину, в глухую тесноту,
и в некий мрачный день, отмеченный пургой,
я оглушил пальто тяжёлой кочергой.
И тут из полутьмы мучительной моей   
раздался жалкий стон: – Ой, идн, тит мир вэй!* –
и глупо я стоял, сжав кочергу в руке,
и плакало пальто, припав к моей щеке!
    
Сквозь толщу смутных лет я помню и теперь,
что бросился бежать – и лоб расшиб о дверь,
а через час-другой, крепленью вопреки,
упал велосипед – и перелом руки.
Больница далеко, на улице мороз,
простуженный трамвай меня так долго вёз,
и чёрное пальто, достоинство храня,
укутало тогда дрожащего меня.
    
Сковавший руку гипс и кочерга в дровах,
замок на колесе, преодолённый страх –
вот память этих дней. Сквозь толщу разных лет
оттуда всё течёт неяркий добрый свет.
И помню до сих пор, как сутки погодя
исчезло вдруг пальто со своего гвоздя.
Раскрыли сундуки, в чулане свечи жгли –
искали все жильцы, но так и не нашли.
    
Октябрь 1986, июль 2000
__________________________________
*) - Люди, мне больно! (идиш)
 
 
УРОКИ
 
           15 мая 2000 г. поэту Анисиму Кронгаузу
           могло бы исполниться 80 лет

 
Обычно только морщась – не ругаясь,
в одежде, всё видавшей на веку,
– Прочь сантименты! – говорил Кронгауз
и убивал слюнявую строку.
 
– Возможно, я безжалостно толкую,
но вы неплохо держите удар, –
и снова убирал строку плохую,
прихлёбывая жуткий Солнцедар.
 
– А вы растёте на своей дороге:
сегодня снова неплохой урок.
А ну-ка посчитаем, что в итоге;
из сорока – хороших восемь строк.
 
...Сегодня представляется прямая
взамен замысловатого пути.
Тогда был день пятнадцатое мая.
А год какой? Любой из двадцати,
 
в которые судьба мне подарила
ему быть другом и учеником,
пока плитой осенней не накрыла
приют его на кладбище Донском.
 
Пусть будет пухом... Ни слезы, ни стона.
Да что же говорить среди могил?
Он совершенно не терпел шаблона
и сантиментов очень не любил.
 
У всех у нас, хотя искусство вечно,
надежда на бессмертие слаба.
Он утверждал одно: что слово вещно
но лишь тогда, когда за ним судьба.
 
Тогда в нём вес и вкус, и цвет, и запах,
и верный звук – сигнал сторожевой.
Кронгауз был поэтом не для слабых.
Нет, он не жив. Но я пока живой.
 
Май 2000
 
 
УЛИТКА
 
Так уморительно непрытко,
в раздумьях тяжких о судьбе,
ползёт невзрачная улитка
и домик тащит на себе.
 
Она другим не докучает –
ползёт со временем не в лад.
Её никто не замечает
и обгоняют все подряд.
 
А для чего ей торопиться,
когда и дом её – при ней?
Поспать, поесть, воды напиться,
росинки полизав с камней, –
 
и снова двигается еле
в чередованье солнц и лун,
а поди ж ты – за неделю
взберётся на большой валун.
 
А там, глядишь, пройдёт навылет
через колючие кусты;
а там, глядишь, и холм осилит,
где виноградники густы.
 
По крутизне ползёт всё выше –
там, где другим уже упасть, –
а если что не так – под крышу,
и в доме переждёт напасть.
 
И вот на дальнее селенье,
на виноградник и кусты
глядит с оттенком сожаленья
с головоломной высоты.
 
Июль 2000
 
 
*   *   *
 
Меняю детство на юность, меняю парту на кафедру,
меняю первые страсти на семейную камеру.
Меняю судьбу на карьеру, и ей во всём обязуясь,
меняю шило на мыло – загадку на предсказуемость.
 
И всё же сквозь громкие марши слышу стенания совести;
меняю пение хором на голос тихий, но собственный,
и, кажется, с этого времени перестаю спотыкаться:
на породнённость сердец меняю свою неприкаянность.
 
На служенье призванию меняю заботы карьерные,
меняю доводы разума на выдумки суеверные,
а поскольку призвание требует восхождения,
меняю страну рождения на страну возрождения.
 
И только здесь убеждаюсь в том,
                                         что смутно чувствовал ранее, –
что есть на свете устои бытия и сознания,
на уровне генной памяти, по-видимому, лежащие,
ни при каких обстоятельствах обмену не подлежащие.
 
Июль 2000
 
 
*   *   * 
 
                               Зелику Черфасу
 
Своя дорога или кнут и вожжи?
Суть бытия – всегда одно из двух.
После формовки принимают отжиг
девятый год и плоть моя, и дух.
 
Я научился, этот жар изведав,
не радуясь взахлёб и не скорбя,
быть благодарным Богу за победы,
а в пораженьях обвинять себя.
 
Июнь 2000


вверх | назад

ПРЕДИСЛОВИЕ ОТ АВТОРА
Раздел 1
КАКОЙ ВЕК МОЙ
стихи, написанные в Израиле
Раздел 2
ПОД СЕРЕБРЯНОЙ СЕНЬЮ
поэтические переложения из ТАНАХа
Раздел 3
СВИЛЬ
стихи, написанные в России
Раздел 4
ДВОЙНИК
поэма