Раздел 1
ОСТРОВА

 
БАЛЛАДА О СОЖЖЁННОЙ КНИГЕ
    
Остался в памяти с давних лет нехитрый один сюжет:
он был учёный, тот человек, а в другом варианте – поэт.
Он был обычен и был велик, и писал он книгу из книг,
в которой каждый житель земли услышал бы свой язык
(а в другом варианте он в книге той объяснял, как вылечить рак).
А ещё у героя был лучший друг, а в другом варианте – враг.
Лучший друг (или враг) надоумил семью, которой трудно жилось,
как помочь герою на ноги стать, от пустых избавившись грёз.
И в один прекрасный весенний день книга была сожжена,
и сделала это родная дочь, а в другом варианте – жена.
Он в одном варианте застал огонь, а в другом – остывающий жар,
он в одном варианте покончил с собой, а в другом пережил удар,
и не умер, и даже счастлив порой тот учёный (или поэт), –
но в любом варианте финал один: книги этой на свете нет.
    
Май 1977
 
 
ОСТРОВА
    
Когда впервые осознаю я
себя в густом и многолюдном мире?
мне только что исполнится четыре,
как рухнет постепенность бытия –
придёт война.
                      И будут острова
домов и дат, не связанных вначале.
Но постепенно чуждые печали
моими станут.
                      Множество дорог
меня потом заставит обольщаться,
но неизменно буду возвращаться
на крохотный далёкий островок.
Вокруг него тяжёлый океан,
в котором островок едва заметен,
и я всё чаще озадачен этим –
что в памяти не то чтобы изъян,
но словно временами странный блик
слепит меня своим сияньем острым:
в деталях помня детства каждый остров,
могу забыть вчерашний материк.
А впрочем, что нам звать материком,
случается, не скоро прояснится,
и много лет неотвратимо снится
прощание с далёким островком.
...Мне будет семь, когда вернётся вновь
какой-то постепенности подобье,
но вой бомбёжек, и рыданья вдовьи,
и сам с тех пор и навсегда больной, –
всё это не исчезнет никуда,
и новых островов придут виденья:
прожектора и самолётов тени,
горящий мост, кипящая вода...
А через год окончится война,
и мама будет плакать у окна.
    
Март 1980
 
 
*   *   *
    
Непрерывно бьёт барабан,
непрерывно гремят литавры,
по моим несутся губам
то ли половцы, то ли тавры.
    
Я лежу на траве степной
головою в мётлах ковыльих.
Кони дикие надо мной
пролетают на рыжих крыльях.
    
Зарождавшейся песни звук
замирает во мне, убитый.
Не расслышать мне сердца стук:
оглушая, стучат копыта.
    
Ярко-красных коней полёт,
богатырский шелом кургана...
Где-то в черепе отдаёт
нестерпимо дробь барабана.
    
Май 1969
 
 
ПОЛЯНА ЗАБВЕНЬЯ
 
Там нет зелёной травяной постели,
а только исполинской высоты
коричневые высохшие стебли
и на макушках ломкие цветы.
Так жутковато выглядит и странно,
как сквозь пластину тёмного стекла
в лесу осеннем мёртвая поляна –
а осень-то и в силу не вошла.
Должно быть, это вовсе не растенья,
а поселенье в знаках жестяных,
куда умерших переходят тени,
когда живые забывают их.
Должно быть, так устроено в природе:
они перемещаются сюда,
и к ним,
             умершим,
                             снова смерть приходит –
вторично, и теперь уж навсегда.
 
Сентябрь 1978
 
 
ВОСПОМИНАНИЕ О ФИЛЬМЕ
«ПЕПЕЛ И АЛМАЗ»

 
Не думайте, мы не уснули,
не думайте, мы не ушли,
а просто отлитые пули
пока ещё нас не нашли.
 
Отнюдь не свободны от дрожи,
конечно, мы их не зовём,
но знаем костями и кожей
о предназначенье своём.
 
Рассеяны мы, словно зёрна,
по серой огромной земле.
У каждого – малая зона,
а прочее скрыто во мгле.
 
Но будет – себя мы обрящем,
как цель обретает стрелу,
и плошки со спиртом горящим
легко заскользят по столу.
 
И станет столетьями длиться
любой окровавленный миг.
Мы будем в соборах молиться
о раненых и о живых,
 
пока автоматная зависть
свинцово не скажет: – Пора! –
и я уползу, задыхаясь,
в кладбищенский угол двора.
 
Март 1985
 
 
*   *   *
 
Нужно так уходить, чтобы что-то осталось,
чтобы было куда возвращаться потом.
Это может быть даже и самая малость,
как скамья под рябиной на взгорье крутом.
 
Нужно так уходить, чтобы что-то светилось,
даже если опустится долгая мгла, –
чтобы память однажды явила бы милость
и старинный фонарь над дорогой зажгла.
 
Нужно так уходить, чтобы что-то звучало –
половица в прихожей, флажок жестяной, –
чтобы флюгер помог возвратиться к началу,
если путь завершился глухою стеной.
 
Он не станет простым и не станет пологим,
но в дому, где сегодня ночлег твой и стол,
важно знать, что хоть кто-нибудь
                                               ждёт на пороге,
от которого ты безвозвратно ушёл.
 
Июль 1980
 
 
ПОСВЯЩЕНИЕ ВЛАДИСЛАВУ ХОДАСЕВИЧУ
 
Уж ежели с польской смешалась еврейская кровь,
а помыслом правит прозрачная русская речь,
ты станешь поэтом – Всевышнему не прекословь:
никто на земле не сумеет тебя остеречь.
 
Ты в жизни узнаешь болезни, бездомность, хулу,
голодные годы, утрату страны и друзей,
и только поэзия светом лампады в углу,
как Божия матерь, заступницей будет твоей.
 
Еврейская мудрость ей быть не позволит простой,
шляхетная гордость звучанью придаст серебра,
а крылья подарит немыслимый русский простор,
а женщину милую сам ты создашь из ребра.
 
...Шагаю на ощупь в твоей зачернённой судьбе,
пытаюсь вглядеться в доселе чужие черты
и вдруг понимаю, что всё примеряю к себе,
как будто пред зеркалом я, а за зеркалом – ты.
 
Я умер когда-то, и только что не был зарыт,
и чудом воскрес, и не скоро повторно умру:
мне снова и снова чугунную тьму озарит
лампада твоя, золотая лампада в углу...
 
Октябрь 1986
 
 
*   *   *    
    
                                 Симону Шурину
    
Окончив свой путь, я лицо в холодке
умою
да имя своё напишу на песке
у моря.
Где был безмятежным подкупольный шёлк
доселе,
пусть видит Господь, что я всё же дошёл
до цели,
которую сам наяву и во сне
носил Он,
не раз и не два примеряя ко мне:
по силам?
А я поначалу гулял по ночам
беспутно,
но всё же тянулся к началу начал
подспудно –
в обитель оратая и пастуха,
в глубины,
где музыки тайна и тайна стиха –
едины.
О тайны из тайн! Я познал и постиг
их разом,
и вещими стали мой грешный язык
и разум.
Казалось, что истина невдалеке,
и вскоре
я имя своё написал на песке
у моря.
Но катятся волны, неся, как века,
цикуту,
и вечные знаки смывают с песка
в минуту...
    
Октябрь 1986
 
 
Я
    
Как говорится, сколько лет и зим! –
семейной фотохроники сюжеты...
Послевоенный строгий магазин,
и я здесь в длинной очереди где-то.
Но окнами сверкает гастроном,
квартал давно наглажен и начищен,
и что мне магазин на снимке том,
и кто он мне, тот худенький мальчишка?
    
Другое фото: длинная скамья,
на ней и перед ней стоят ребята,
и вместе с одноклассниками – я,
смешливый мальчик в курточке примятой.
Но в этом доме школы нет уже,
дома-соседи с тишиною свыклись,
и на четвёртом – нашем – этаже
домохозяйка поливает фикус.
    
Неважны, память, у тебя дела:
на снимке, предлагаемом тобою,
та, что моей единственной была
и, думалось, последнею любовью.
Но никуда на свете не маня,
желаний никаких не возбуждая,
с листа фотобумаги на меня
угрюмо смотрит женщина чужая.
    
И так во всём, что должно бы сберечь,
хотя в мозгу от фотографий тесно:
слова знакомы – непонятна речь,
знакомы лица – люди неизвестны...
    
Август 1969
 
 
*   *   *    
    
Жаркий зенит подмосковного лета,
роща прошита лучами косыми.
Меланхолично шепчет кассета
Червони маки в Монте-Кассино.
    
В мудром покое старого леса
над молчаливой медленной речкой
что она хочет высказать, песня,
странно шершавой польскою речью?
    
Не понимаю слов шелестящих,
но ощущаю горечь и горе
в этих синкопах ненастоящих,
в этом спокойном слаженном хоре.
    
Красное поле призрачно манит –
остановись, постой и послушай:
необходимо тем, кто обманут,
хотя бы в песне выплакать душу.
    
Красные маки в Монте-Кассино!..
Падают звуки тяжко и глухо –
если в отца нет веры у сына,
не будет веры в святого духа.
    
Как это горько – не верить вере!
Без веры в мире – темно и тесно.
Но есть возможность, по крайней мере,
презрев обманы, погибнуть честно.
    
Меланхолично шепчет кассета,
стелются звуки по травостою...
В жизни хоть раз, да приходит это:
нужно ответить, чего я стою.
    
Хватит ли силы, презрев обманы,
без жалоб жить, погибать без жалоб,
и лишь мечтой, горьковатой, странной,
довериться песне одной, пожалуй?
    
Будет час, когда в облаке пыли
я упаду лицом на дорогу...
Пусть прорастут на моей могиле
красные маки, как вызов року.
 
Июль 1983
 
 
СТАРЫЙ ВАЛЬС
    
Старого вальса минуты прощальные,
вот и для вас наступила пора!
Медные блики и лица печальные,
трубные звуки в саду у Днепра.
Гордый тромбон соревнуется с флейтами,
пахнет пронзительно листьями клейкими,
и продают по старинке ситро,
и на душе отчего-то светло.
    
Время настало, и мы разлетаемся,
стая больших и бескрылых детей.
Медного вальса прощальное таинство –
предощущенье побед и смертей.
И от меня неожиданно пятится
смуглая девочка в розовом платьице,
словно бы явственно видится ей
чёрный разрыв за спиною моей.
    
Бас-геликон разразился сарказмами:
ах, этот вальс, не сносить головы!
Что-то меж нами ещё недосказано
и не доскажется больше, увы.
Трубы поют, и тарелки взрываются,
острые вспышки с тарелок срываются.
Что нам пространства и что нам года? –
завтра, потом, навсегда, никогда!..
    
Апрель 1981
 
 
*   *   *                
    
Посреди ежедневных забот
я припомнил военный завод
и при нём городок невесёлый,
где свистели метели зимы,
где из беженцев сделались мы
этих мест новосёлы.
 
Там, где с явью мешаются сны,
я, однако, не помню весны
и не помню тем более лета:
в наши судьбы и в наши дома
ежедневно входила зима
белоснежного цвета.
 
Было голодно, холодно там,
и взрослели мы не по летам,
и вплетались на режущей ноте
в начинавшийся туберкулёз
звон трамвая и скрежет колёс
на крутом повороте.
 
Мы взрослели, и всё ж про запас
наше детство осталось при нас
в этом холоде, словно в бальзаме.
Мы остались большими детьми –
потому и остались людьми
на гигантском базаре.
 
Возвращаясь с базара домой,
кто с покупкой, кто просто с сумой,
кто в молчании, кто в разговоре, –
замечаем:
               с движеньем не в лад
наши детские тени лежат
на шершавом заборе.
 
Забываем надолго о них,
но хранит мою душу двойник,
и в часы, когда я на излёте,
мне напомнит потерянный рай
громким пеньем бессмертный трамвай
на крутом повороте.
 
Июнь 1984
 
 
ВЕХИ
    
Не музыка песни, а музыка стона:
концерт госпитальный под знаком вины,
и резкая графика аккордеона
впечаталась в память, как символ войны.
    
А дальше сплетались и чудно, и трудно,
творя первобытный мохнатый пейзаж,
лубочные краски гармошки и бубна
и юной гитары густая гуашь.
    
Мелодия цвета влекла неустанно
в зелёный росток превращеньем зерна, –
витражно светилось гуденье органа
и медным узором звенела зурна.
    
И были блужданья слепыми ночами,
и тёмные страсти сводили с ума,
и с мощным оркестром навек повенчали
прибойные снеги, и штиль, и шторма.
    
В его многослойном торжественном гуде
такой возвышающий солнечный свет,
и так недалёко до выхода в люди! –
да только, как правило, времени нет.
    
Ну что ж, попрощайся спокойно и скрытно,
тая одинокую в сердце мечту –
чтоб пела негромко еврейская скрипка,
когда навсегда упадёшь в темноту.
    
Апрель 1984
 
 
К
ВИНТЕТ
ДЛЯ КЛАВЕСИНА, ДВУХ СКРИПОК,
АЛЬТА И ВИОЛОНЧЕЛИ
в пяти частях

 
                            Альфреду Шнитке
 
1.
 
Этот ход в граните
сделан не руками –
гляньте и сравните:
капля точит камень.
 
Медленно, но верно
падая веками,
так обыкновенно
капля точит камень.
 
Лёгкий звук паденья
тих и музыкален –
каждое мгновенье
капля точит камень.
 
Ряд морщинок вышел,
как стежки по ткани.
Кто по камню вышил?
Капля точит камень.
 
И цепочка трещин
следом за стежками:
с каждым годом резче
капля точит камень.
 
Были молодыми,
стали стариками...
Места нет гордыне –
капля точит камень.
 
Время в наших судьбах
движется рывками,
но в глубинной сути
капля точит камень.
 
Под спокойной крышей
стал маниакален –
днём и ночью слышу:
капля точит камень,
капля точит камень,
капля точит камень,
капля точит...
 
2.
 
Это было ещё до меня –
старый дом в окруженье осин,
и тихонько бренчит клавесин:
до-ми-фа, до-ми-ре, до-ми-ля.
 
Через комнату наискосок,
и в окно, и в лесок на бугре
он летит,
                до-ми-фа, до-ми-ре, –
этот лёгкий наивный вальсок.
 
Он летит,
              до-ми-ля, до-ми-фа, –
он грустит, улыбается он,
просыпается мой камертон,
робко пробует ноту строфа.
 
Мне такая назначена роль,
но ещё не исполнился срок:
это всё заготовлено впрок
для меня –
                до-ми-ля, до-ми-соль...
 
Но зачем эта яркая медь,
эти потные щёки и лбы?
Из могучего чрева трубы
мой вальсок начинает греметь.
 
Люди! Милые! Будьте людьми!
Прекратите дурацкий парад!
Разве можно так долго подряд
до-ре-ми, до-ре-ми, до-ре-ми?!
 
Люди! Как же вам не надоест?!
...Но темнеет покинутый дом,
и сирена машины с крестом
оглашает осинник окрест.
 
3.
 
Об асфальт шуршат колёса,
мчатся мимо облака,
и жужжат большие осы
возле правого виска.
 
Путь какой-то невесёлый –
ни речушки, ни леска,
и жужжат большие пчёлы
возле левого виска.
 
На подъём идём поспешно
под мотора резкий вой,
и жужжат большие шершни
над склонённой головой.
 
У природы тварей много,
и жужжащих в том числе.
От жужжанья всю дорогу
я слегка навеселе.
 
Лучше грома, лучше шума
эта Божья благодать:
ни о чём нельзя подумать,
ничего нельзя сказать.
 
Рой висит воздушным шаром,
и в его густой тиши
двум серьёзным санитарам
улыбаюсь от души.
 
Рой пчелиный, рой осиный,
золочёный лёгкий рой...
Где вы, милые осины?
Где ты, сада дух сырой?!
 
А меня заводят в корпус
и ведут по этажу.
Я иду – сама покорность –
потихонечку жужжу.
    
4.
    
– Доктор,
                я знаю: это пинцет,
это шприц, а вот это – скальпель.
Вы меня просите выпить капель?
Доктор, ведь капельки точат камень,
а я – не каменный,
                           вовсе нет.
    
Доктор,
              а этот коловорот –
тоже орудие хирургии?
Как вы сказали? И он, и другие –
чтобы извилины видеть нагие?
Зачем вы мне зажимаете рот?!
    
Доктор,
              со мной случается шок,
едва услышу запах наркоза...
Простите, я не расслышал вопроса;
это? – моя четвёртая проза:
я три предыдущих от страха сжёг.
    
Доктор,
              а знаете – слово стихи
ассонансно словам страхи и стуки...
Зачем это мне заломили руки?!
Доктор,  как жалки ваши потуги,
когда вы метите в пастухи!
    
Доктор,
              что это с вашим лицом? –
на нём не улыбка, на нём угроза.
Я же сказал – не терплю наркоза!!
Прощай навек, моя пятая проза!..
Доктор,
             не стыдно быть подлецом?!
    
...Мысли уходят, как влага в песок;
трижды оплаканный в скорбном хорале,
сам я куда-то лечу по спирали,
лишь в подсознании – тень пасторали:
лёгкий и нежный
                        наивный вальсок...
    
5.
    
Диванчики и кресла в голубоватом плюше,
в гостиной тихо-тихо и верхний свет потушен,
горят большие свечи в шандалах на рояле,
квартет играет Гайдна – Соната пасторале.
    
В голубоватых нотах изящна ностальгия:
гармония другая и времена другие,
где кружевная пена, где парики под пудрой, –
и выглядит соната то простенькой, то мудрой.
    
Мелодия воздушна, и с ней в ладу артисты –
седой виолончели раскаты бархатисты,
как медленная речка, альта густые звуки,
и нежно плачут скрипки о счастье и разлуке.
    
Диванчики и кресла в голубоватом плюше –
здесь не кричат в пространство:
                                     – Спасите наши души! –
У всех, как и у Бога в последний день творенья
есть веские причины для умиротворенья.
    
Квартет играет Гайдна возвышенно и грустно,
и всё, что в наших душах застыло, заскорузло,
выходит на поверхность
                                      и, жалобно стеная,
парит над жёстким веком, как пена кружевная.
    
Кончается соната, и музыканты хмуро
к пюпитрам наклоняют забавные тонзуры.
Они не очень броски – изящная работа:
на четырёх затылках следы коловорота...
    
13-17 мая 1985 года


вверх | назад

Раздел 1
Острова
Раздел 2
Окно
Раздел 3
Красные пески
Раздел 4
Быть собой
Раздел 5
Немота