Раздел 6

ЗДЕСЬ ОСЕНЬ ДРУГАЯ

 
ТРИПТИХ  БЕЗ  НАЗВАНИЯ
 
1.
 
Лежу на помосте ринга.
От яркого света тяжко.
Судья, склонясь над площадкой,
отсчитывает слова:
– Заигранная пластинка!
– Застиранная рубашка!
– Заезженная лошадка!
– Загубленная судьба!
 
Всё так – по правилам ринга
судьба моя в Лету канет.
Всё так – и всё-таки снова
пытаюсь подняться я,
пока, поправляя
                        от крика
сбившееся дыханье,
два самых последних слова
не отсчитал судья.
 
Я встал. Безнадёжный случай.
Как жутковато тихо!
Стою на дрожащих, шатких –
почти неподъёмна кладь...
Но кто же захочет слушать
заигранную пластинку?
Заезженную лошадку
кто станет снова седлать?
 
 2.
 
Что за малость – щелчки и шипенье,
если голос – один на земле!
Это старогрузинское пенье
в древнем храме, что выбит в скале.
 
Он творился моими руками
пять веков, пролетевших, как сон,
и теперь резонирует камень
сочетанью мужских голосов.
 
Сквозь затёртости, хрипы и трески
чистый голос взлетел и затих.
Как на полуразрушенной фреске,
проявляются лики святых –
 
армянина, грузина, еврея, –
и не стыдно заплаканных глаз:
это тает застывшее время,
так давно тяготившее нас.
 
3.
 
Старинный патефон, старинная пластинка,
заточенная вновь старинная игла...
И звук, что столько лет напуганно и тихо
лежал в углу души, выходит из угла.
 
Качнутся, как во сне, высокие качели:
полжизни сверху вниз – полжизни снизу вверх
под старый патефон...
                                И сразу облегченье,
что горе – лишь на жизнь, а музыка – навек.
 
Апрель 1992
 
 
АВРААМ
диалог
 
– Сплошной единичности жизнь полна,
и много только седин, –
одно призванье, любовь одна
и поздний мой Бог – один.
 
– Из слов не связать рыбацкую сеть,
заплечный мешок не сшить.
Если глагол перестанет петь,
как будешь на свете жить?
 
– Не знаю –
                   трудно смотреть в пустоту,
где был до краёв сосуд.
Но если станет невмоготу,
любовь и Господь спасут.
 
– Любовь хороша, пока с тобой,
но кратки её года.
Если тебя покинет любовь,
на что уповать тогда?
 
– Не знаю –
                   немыслим такой исход,
но если погаснет свет,
всё же останется мой Господь
со мной на старости лет.
 
– А может ли что-нибудь быть страшней,
чем жизни твоей итог,
если на самом на склоне дней
тебя оставит твой Бог?
 
– Значит, я плохо Ему служил
и вера слабой была,
если всё, для чего я жил,
Он сжигает дотла.
 
Но вижу, за всё получив сполна:
нетленны среди руин
одно призванье, любовь одна
и поздний мой Бог один.
 
Июнь 1992
 
 
*   *   *
    
Не та мечта обожгла,
где райский сад-виноград,
где в кущах птицы поют
и далеки заботы.
А просто мы у стола,
а просто свечи горят,
а просто тихий уют,
а просто канун субботы.
 
Канун – и он же канон:
огни, молитва, еда, –
словно руки неземной
тёплое прикосновенье.
Тает застывших времён
грубая глыба льда.
Соединяются вновь
цепи разорванной звенья.
 
Хлеб преломляем святой,
едим его не спеша.
Похоже, опять сплелась
нить, что прялась веками.
...А рядом с моей мечтой
тихо стонет душа:
она, как лагерный плац,
утоптана сапогами.
 
Сентябрь 1992
 
 
*   *   *
 
Три тысячи лет повлияли – сменилась погода:
впервые за стенами дома жара, а не вьюга.
Как должно при встрече еврейского Нового года,
сыграем в игру под названьем прощенье друг друга.
 
Сыграем в игру, аккуратно вникая в детали,
которые надобно знать полноправным евреям.
В заснеженном детстве волчатами нас воспитали;
нет, волки не вышли, а только прощать не умеем.
 
Ах, если б умели легко прикоснуться к обидам –
к зияющим ранам, к дымящимся ранам – перстами
и больше не помнить ни мыслью, ни чувством, ни видом
какие мы были – а только какие мы стали!
 
Но так многократно мы давлены, гнуты и биты,
и так многократно на нас открывалась охота!..
Не выйдет прощенья: те, давние наши обиды
болят и сегодня, в день первого Нового года.
 
Сентябрь 1992
 
 
*   *   *
 
                                         Якову Шехтеру
 
Скоро мои виски станут совсем белы.
Подозреваю, что жить станет ещё трудней.
Стою у куста в цветах, слежу за полётом пчелы.
Внезапно себя ловлю на том, что завидую ей.
Низко она летит – тяжёлый взяток взяла.
Боюсь, что зависть мою вовсе не каждый поймёт.
Один-единственный путь навеки знает пчела –
солнечный сок цветов переиначивать в мёд.
Одну программу свою знает жужжащий комок:
в каждом полёте несёт в улей несколько грамм.
Подозреваю, что я сделал не всё, что мог:
в жизни моей была, наверно, сотня программ.
Жаден до жизни был, хватался за всё подряд –
вместо любови страсть, вместо усердья пыл, –
в улей я приносил, случалось, не мёд, а яд;
случалось, хуже того: не мёд и не яд, а пыль.
И не заметил, как осень вошла в излёт.
Думаю, этот факт не потрясёт умы –
просто если хочу всё же собрать свой мёд,
видимо, лучше жить, где не бывает зимы.
Эта земля не рай, но если взяток тяжёл,
соты нужны, чтоб он не потерялся зря.
Стою у куста в цветах, и жужжание пчёл
не прекращается здесь с марта до октября.
 
Октябрь 1992
 
 
*   *   *
 
                                 В.
 
Неосторожное движенье,
лимоны катятся с лотка,
и сладко головокруженье
их подымать.
                     И вдруг тоска –
не без причины, слава Богу:
её не видно на миру,
а просто вспомню про дорогу
и будто в детстве обомру.
Куда я мчусь? Туда? Обратно?
В какие годы и места?
Лишь эхо вскрикнет пятикратно
в пролётах тёмного моста –
и в сотый раз я видеть стану
мой детский неизбывный сон:
вагон отцепят от состава,
и потеряется вагон.
В окошко гляну спозаранок:
полупрозрачная слюда;
какой-то мёртвый полустанок –
ни человека, ни следа.
Кругом снега. Чернеют ветки
под белой шапкой. Свет и тень.
Так тихо, словно в круговерти
остановился Божий день.
Вагон беззвучно едет мимо,
и сколько видеть я могу,
прекрасно и необъяснимо
лежат лимоны на снегу...
 
Ноябрь 1992
 
 
31  ДЕКАБРЯ  1992  ГОДА
 
Прикрою трис. На дворе давно,
на дворе давно белый-белый день –
по сетчатке долго плывет пятно,
силуэт, зелёно-чёрная тень.
 
А когда пятно уйдёт из-под век,
а когда уплывёт оно, наконец,
я увижу: рядом сидит человек,
и пойму, что рядом сидит отец.
 
Не в пилотке и в гимнастерке, как
на последнем снимке, в сорок втором,
а обычно одетый, только в руках
блокнот и ручка со школьным пером.
 
Сминает меня тяжёлая тишь,
рука плывёт над листа белизной:
не помню голоса – помню лишь
почерк писем его, хранимых мной.
 
И фиолетовых строк накат,
свеженаписанных выцветших строк,
мне велит сейчас посмотреть назад –
там он одинок и я одинок.
 
Но поставлен временем нам предел,
мы друг другу ничем не можем помочь:
для меня это белый-белый день,
для него это чёрная-чёрная ночь.
 
Я давно не жду от жизни чудес –
никогда не встретиться нам двоим;
лишь в единственной точке –
                              сейчас и здесь –
мир его пересекся с миром моим.
 
...Я один в дому. На календаре
цифры "3" и "1", закат и восход...
Это белый-белый день в декабре.
Это белый-белый уходит год.
 
Декабрь 1992
 
 
*   *   *
 
Редко вражда наотмашь – всё больше мелкие пакости;
редко и дружба настежь – всё больше застольный шум.
Чем дольше живу на свете, тем меньше нуждаюсь в пафосе:
простые слова и фразы всё чаще идут на ум.
 
Слова из первого ряда, речи каркас несущий;
рядом с ними эпитет стал для меня нелеп.
Зрение, слух, обоняние не волнуют ни хлеб насущный,
ни вода ключевая, –
                              а просто вода и хлеб.
 
Не вековая дорога, что будущее пророчит,
и не песок раскалённый, где жаром бьёт по глазам,
а просто песок, дорога, солнце, – ещё короче –
лишь назову: пустыня, – каждый заполнит сам.
 
Не иссушающий ветер и не дождь освежающий –
просто смена погоды дня подведёт итог;
и, посмотрев назад, просто скажу: пожарище;
и, вперёд посмотрев, просто скажу: дай Бог...
 
Январь 1993
 
 
*   *   *                         
 
Опять пора настала та,
когда в окно ложатся тенью
чрезмерно яркие цвета
чрезмерно буйного цветенья
и вызывает синева
в огне рассветного востока
чрезмерно сильные слова
чрезмерно громкого восторга.
Но почему-то по ночам
звучит классическая фраза:
Невыразимая печаль
открыла два огромных глаза.

А утром, сбрасывая гнёт,
попробуй душу не поранить,
когда тебя к земле пригнёт
чрезмерно пристальная память.
 
Май 1993
 
 
*   *   *
 
Запах конского пота и свежего сена в телеге,
и Абрам-водовоз мускулист, проспиртован и потен,
и, свисая с телеги, качаются длинные слеги,
и по крошечной тени легко догадаться, что полдень.
 
Я совсем ещё мал – мне не больше, чем пять с половиной;
я не знаю о жизни, но верю в её обещанья,
и качается небо, и, словно дитёнок совиный,
я не видя смотрю в беспощадное солнце Тянь-Шаня.
 
...Как недавно – вчера! – не кончаясь бежала дорога,
но в попытке коснуться упрёшься в стеклянную стену.
Вот и минула жизнь – или так её, в общем, немного,
что не нужно усилий представить прощальную сцену:
 
по настилу моста простучат частоногие кони,
и душа опечалится стуком настойчивым этим,
и Абрам обернётся – поводья в огромной ладони:
– Потерпи, золотой, потерпи – уже скоро доедем!..
 
Июнь 1993
 
 
*   *   *
 
Что ты снова, память нищая,
мне поёшь навеселе? –
Девять раз менял жилища я
за полвека на земле.
Так и быть – с тобой присяду я,
чтобы всё в один присест...
У меня теперь десятое
далеко от прежних мест.
Здесь всегда погода летняя
и легко растёт быльё,
здесь, наверно, и последнее
предоставится жильё.
Глина красная и рыжая,
мерный стук лопат стальных,
белый камень станет крышею,
как у тысяч остальных.
Еле слышный запах тления,
у ограды пыльный мак,
и ни мига сожаления
об оставленных домах...
 
Июнь 1993
 
 
*   *   *
 
                                                         Эли Корману
 
В российском городе N – центре убогой провинции
утром много птичьего щебета, вечером – собачьего лая,
и в числе достопримечательностей – извини подвинься! –
хоромы кого-то из Шуйских и музей Миклухи-Маклая.
 
В российском городе N не зря любят селиться птицы:
по свойству местности здесь высота
                                        не чревата головокруженьем,
и еврей, единственный в городе, не торгует и не суетится,
а работает в школе и занимается стихосложеньем.
 
В российском городе N любое стремление вверх
по свойству местности уравновешено давлением сверху;
здесь можно жить и писать год, и десять, и век
в полной безвестности, лишь с вечностью делая сверку.
 
В российском городе N отлаял последний пёс.
По свойству местности здесь ночи длинны
                                            даже в разгаре лета.
И каждую ночь поэт задаёт один и тот же вопрос:
– А что я делаю здесь? – и не находит ответа.
 
Июль 1993
 
 
*   *   *
 
Вместо блёклой прожаренной сини
в небе пятна: графит и зола.
Как-то вдруг из просвета в хамсине
подступила вторая зима.
Ах, зима! Это слово на деле
означает не снег и не лёд –
лишь одно: за неделей неделю
днём и ночью безудержно льёт.
Все понятия сдвинулись малость –
холод в доме, тепло у дверей...
Всё не так, как вдали представлялось –
приземлённее, проще, мудрей.
Гляну утром сквозь мыло и пасту
на мешки, на седые виски,
вдруг отмечу, что стал просыпаться
без привычной московской тоски,
без саднящей московской печали,
столько лет замыкавшей в кругу,
где глухие вороны кричали
в тусклом свете на сером снегу.
Ах, зима! Раскрывается зонтик –
и в стихию, в текущую мглу, –
снова дождь на моём горизонте
размывает графит и золу.
Мне в такие рассветы не спится,
и cо мной о судьбе говорит
на кукушку похожая птица,
и хохочет, и плачет навзрыд.
 
Ноябрь 1993
 
 
ПАМЯТИ  Б.А.СЛУЦКОГО
 
Мне рассказывали, что Борис Абрамыч
                    носил складной брезентовый стульчик –
он жил в Москве в доме без лифта
                               чуть ли не под самою крышей.
Подымется на один этаж, разложит стульчик,
                                              посидит, пока не наскучит,
снова сложит стульчик и не спеша подымается выше.
 
И никому не жаловался, и ни у кого не просил
                                       никаких поблажек и привилегий,
а чтобы изношенное сердце слегка привести в порядок,
бормотал на ходу Незнакомку
                                          или Песнь о вещем Олеге
или, если в плохом настроении,
                                             что-то из потайных тетрадок.
 
А лежали эти тетрадки в ящике из-под тушёнки где-то
в тёмном чулане,
                        а сверху стояла кухонная посуда.
И стихи жили в ящике, словно евреи в гетто:
рождались, учились, взрослели, создавали семьи,
                                 работали и умирали, не выходя отсюда.
 
И вот Борис Абрамыч идёт,
                       сколько хватает дыханья, бормочет,
вспоминает жизнь, удивляясь просто тому, что выжил,
разложит строчку на отдельные слова,
                     словно на прочность проверить хочет,
сложит строчку чуть-чуть по-другому
                                 и опять подымается выше.
 
Декабрь 1993
 
 
*   *   *
 
Такого рода истории довольно обычны тут;
частность деталей только шлифует сюжеты расхожие;
например, она – еврейка, он, её муж, – якут,
их дети – конечно, евреи, но скуластые и раскосые.
 
Все они обожают питы и луковый суп;
дети слегка посмеиваются над ивритом родителей;
якут примеряет кипу; впрочем, не в этом суть,
а суть в той жизни, которую они впервые увидели.
 
Конечно, Ришон-ле-Цион – вовсе не Магадан:
пальмы, цветущие кактусы, плюс десять кажутся холодом;
впрочем, и это не суть; просто поближе ко льдам
жизнью считался зазор меж наковальней и молотом.
 
Семья садится в автобус и едет в Иерусалим;
они снимаются в Старом городе и на фоне дворца Давидова;
и вдруг понимают, что всё это никогда не будет своим,
и этого достаточно, чтобы им никто не завидовал.
 
Декабрь 1993
 
 
БАБУШКА  САРА
 
                               Я (прибегая из школы): - Бабушка,
                               бабушка, а бога нет!..
                               Бабушка Сара: - Никогда не говори
                               того, чего ты не знаешь.
                                                             (Из детства)

 
Я недавно во сне разговаривал с бабушкой Сарой.
Бабушка Сара казалась мне очень старой
в те дни, когда я отправился в первый класс, –
а была, очевидно, не старше, чем я сейчас.
 
Бабушка Сара была почти что слепая.
Когда мы сидели, что-нибудь с ней хлебая,
я, дурачок, развлекался: словно бы невзначай
пустым стаканом ей подменял недопитый чай.
 
Но бабушка Сара меня не ругала и, конечно, не била;
думаю, бабушка Сара просто меня любила
и мне одному рассказывала истории давних лет,
три языка перемешивая, словно фарш для котлет.
 
Бабушку Сару соседки считали мудрой:
в реке бытия, так часто буйной и мутной,
она, слепая, умела всё разглядеть до дна;
расспросит-расспросит, скажет – и суть видна.
 
Бабушка Сара дважды в году ездила в синагогу –
на Пейсах и Йом-Кипур;
                                  а дома молилась Богу
не слишком ревностно, не впадая в высокий слог,
но, похоже, друг друга они понимали без слов.
 
И вот мне снится сон, не слишком весёлый –
я, седой, почему-то опять прихожу из школы
вижу бабушку Сару и смущенно так говорю:
– Бабушка Сара, чего не знаю,
                                    давно уж не говорю...
 
Январь 1994
 
 
*   *   *
    
Это не просто солнце, это не просто жара
в стране, где три четверти года оказываются летом, –
это ещё и символ: то, что было вчера,
можно рассматривать пристально под хирургическим светом.
Увидишь много ненужного;  впрочем, ведётся речь
совсем не о том, что это необходимо иссечь.
 
Нет нужды торопиться. Оно отомрёт само,
пожухнет, выцветет, выгорит под хирургическим светом,
и в день, когда ты получишь очередное письмо,
вдруг поймешь, что не станешь торопиться с ответом.
И ещё тебе скажет этот безжалостный свет,
что ни вчера, ни завтра по-настоящему нет.
 
Есть только сегодня, длящееся четыре тысячи лет,
где только тяжёлый труд с примесью смеха и плача,
где только он оставляет генетический след,
где выжить и сохранить – единственная задача, –
выжить и сохранить душу свою и дом,
и сделать это сейчас, а завтра будет потом.
 
Снова будет жара, и небо без облаков
будет над головой висеть три четверти года,
и вдруг понравится мысль о том, что сорок веков
на этом клочке земли такая стоит погода.
И ты напишешь в письме, когда созреет оно,
что душу и дом сберёг, а прочее – всё равно.
                
Февраль 1994
 
 
*   *   *                         
 
Чашка крепкого кофе с утра.
Джинсы. Свитер. Кроссовки.
                                      Пора
на автобус рассветного часа.
Не забыть про очки и тетрадь,
и в хранилище нервы убрать
и винты затянуть до отказа –
 
потому что и брошенный дом,
и врастание с мёртвым трудом
и бессонно-пустыми ночами,
и просветы надежды скупой,
и горячий асфальт под стопой –
эту долю мы выбрали сами.
 
Нет причины счастливца играть.
Есть автобус, очки и тетрадь,
только челюсти сжаты до боли.
Есть работа, еда и ночлег,
и единственный есть человек,
и знобит от покоя и воли.
 
Март 1994
 
 
*   *   *                        
    
                                                   В.
 
Тяжёлые звуки играющей меди,
в начищенных жерлах дробятся огни,
и нам остаётся поверить примете,
что только в толпе мы и будем одни.
Хрипит астматический дых геликона,
хохочет валторна и плачет кларнет,
и пенье трубы нарастает до стона,
и длится, и длится, и сходит на нет.
 
         И так мы внезапно захвачены этим затишьем:
         – Но что это было?
                                     – Не знаю, не знаю, оставь!..
         И трудно понять: то, что видим и слышим, –
         кино или сон или всё-таки явь?
 
И трудно понять, что же всё это значит –
кино или явь или всё-таки сон? –
а люди вокруг кто смеётся, кто плачет,
а кто и молчит, от всего отрешён.
И маски трагедий, и маски комедий,
и прошлая жизнь пронеслась в полчаса,
а мы под звучанье начищенной меди
по-прежнему  смотрим друг другу в глаза.
 
         Всего полчаса до сегодня от самого детства...
         – Но что это было?
                                      – Не надо, не надо, молчи!..
         И молча стою, не могу наглядеться,
         и трубы молчат, растворившись в ночи.
        
Апрель 1994
 
 
*   *   *                        
 
                                          Марку Львовскому
 
Выход из рабства. Пасхальные древние роли
ожили снова – увы, бесконечны Исходы...
Самое время подумать о прошлой неволе,
самое место подумать о смысле свободы.
 
Тешило там ощущенье причастности к знати
мысли и духа –
                         взамен приобщения к вере.
Самое время подумать о сути понятий,
самое место подумать о главной потере.
 
Мне устоять бы, когда осознанье нависнет,
мне бы решиться, когда замаячит дорога! –
самое время подумать о малости жизни,
самое место довериться замыслу Бога...
 
Апрель 1994
 
 
*   *   *                    
 
Аккуратные скирды: в мае скошенные поля.
Над шоссе в три яруса повисла деревня.
Вдоль шоссе кипарисы, пирамидальные тополя
и в зелени островами фиолетовые деревья.
А над всеми деревьями, крышами и шоссе
немыслимой силы солнце висит раскалённым диском.
И то, что я им прожарен и ослеплён, как все,
делает весь пейзаж по-домашнему близким.
Всматриваюсь в детали, полные новизны,
вместо того, чтоб в дороге расслабиться и забыться.
И в глазах, потускневших и годных только на сны,
оживает почти забытое детское любопытство.
Зренье, привыкшее к западу, впитывает восток.
Каждый второй фрагмент заманчив необычайно.
И в это же самое время, под путевой восторг,
сам на себя смотрю насмешливо и печально.
 
Май 1994
 
 
*   *   *                        
 
                                              Валерию Иванову
 
Третий раз на этой земле услыхал я Шана това
в жаркий-жаркий день сентября мне желали доброго года.
Но у мысли собственный нрав, и услышанные слова
унесли меня в Новый год – в снегопады страны исхода,
где стоит смолистая ель в голубых стеклянных шарах
и где синий-пресиний наст на закате около дома,
где среди высоких домов и припавших к земле шараг
я увижу свой прежний двор и найду себя – молодого.
 
Я увижу, как он идёт по соседнему тупику,
как нельзя вздохнуть на ветру, как шатает его в метели.
Знать сейчас ему не дано, что он вытерпит на веку,
знать сейчас ему не дано, сколько сил в его слабом теле.
Знаю я – но себе самому я ничем не в силах помочь:
он кончается, давний год, сколько там его – меньше часа;
возвратиться я не могу в новогоднюю эту ночь –
даже если бы чудом смог – не хочу туда возвращаться,
 
потому что племя моё не в одном покоится рву,
потому что навек устал жить, надеясь на чью-то милость,
и земли иной не хочу, чем земля, где сейчас живу,
и судьбы иной не хочу, чем судьба, что уже сложилась.
А что в памяти сладу нет с безвозвратно пережитым,
так ведь там полвека прошло – уважительная причина! –
где по-прежнему Новый год – это ёлка, и синий дым,
и метель, в которой ни зги,
                                      как в поэме в момент зачина...
 
Октябрь 1994
 
 
*   *   *                         
 
Ям а-Тихон – Средиземное море так звучит на иврите;
море большое, с жестоким ветром и опасной волной.
Но для уха, привыкшего к русскому,
                                               что там ни говорите,
слово тихон поначалу связано с тишиной.
Вот и стою в тишине у зелёной воды прибойной:
прыгай, пой или смейся, вдрызг напейся, куда ни шло! –
нет ничего. Пустота. Даже, в общем, не очень больно –
просто жаль, что всё это так поздно произошло.
Получается жить. Не получается веселиться.
Нормально выходит рутина. Не выходит азарт.
Вижу моих ровесников отрешённые лица –
как у королей в старой колоде карт.
 
Ноябрь 1994
 
 
ТРИФОНОВСКИЙ   ТРИПТИХ
 
1.
 
Поздним вечером бросишься ниц –
ни умыться нет сил, ни раздеться...
Сорок лет пронеслись после детства,
словно сорок журнальных страниц.
 
Сорок лет марафонский забег,
всё внимание только дороге;
чуть задумаешься об итоге –
и останешься вовсе без вех.
 
А не хочется: не по себе,
если нет указателя Прямо!
Вот и сомкнуты губы упрямо –
что итожить в бегущей судьбе?
 
Вот и верится в жизнь без границ,
и опять всё вниманье дороге;
нет минуты подумать о Боге.
поздним вечером бросишься ниц –
 
и не встанешь...
 
2.
 
Иду, и можно не сутулиться,
не озираться неприкаянно.
Но что мне делать с тёмной улицей,
с недавней городской окраиной
вблизи от кладбища и станции,
с ночными голосами вечными
и с вечными в субботу танцами,
с тоской и пьяными увечьями?
 
Что делать с грязными столовыми,
с райкомовскими коридорами,
с кипеньями бело-лиловыми
в садах за дачными заборами?
С тех пор лет сорок в воду кануло,
давным-давно всё это сгинуло,
и только удивляюсь заново,
как далеко меня закинуло.
 
Обратно календарь проверчивать –
неблагодарное занятие.
Я вспоминаю жизнь прошедшую
без торжества и без проклятия.
В её не верю обещания,
её не слышу наущения.
Такое долгое прощание.
Такое долгое прощение.
 
3.
 
Безысходность. Обыденность. Рок.
Штрих-пунктиром приметы былого.
Недосказанность. Полунамёк.
Выше слов – интонация слова.
Не просторы огромной страны –
коммунального быта отвага.
Не мелодия – отзвук струны:
резонанс от тяжёлого шага.
Речь проста, без фигур и затей,
всё спрессовано, буднично, сухо.
Восприятие судеб людей
с полнотой абсолютного слуха.
Оговорки. Обрывки реклам.
Штамп лиловый от школьной цитаты.
Всё, чем в жизни, оставленной там,
мы воистину были богаты –
как в старинных подвалах вино,
вкус, и запах, и хмель от подтекста –
и что вновь накопить не дано:
не позволят ни время, ни место.
 
Декабрь 1994
 
 
*   *   *                         
 
Хорошо когда-нибудь вернуться
в те места, где проходило детство,
есть оладьи, чай хлебать из блюдца
и глядеть, глядеть не наглядеться –
видеть маму в платьице весеннем
с монограммой на грудном кармане,
и уснуть с её прикосновеньем,
и наутро радоваться маме.
 
Узнавать заборы и деревья
старых, но не постаревших улиц;
выяснить, что точно в это время
и друзья-приятели вернулись:
можно на Динамо съездить с ними,
в школу заглянуть, побыть на пляже,
не делясь заботами своими, –
о заботах и не думать даже!
 
Но четвёртой ночью или пятой
вдруг проснуться на лежанке старой,
все болезни, смерти и утраты
пережить за полчаса кошмара,
и в ознобе выйти вон из дома,
и, с трудом в ночи соображая,
осознать, что город незнакомый,
дом чужой и женщина чужая...
 
Март 1995
 
 
*   *   *
    
                                                                          В.
 
Здесь осень другая – не шум листопада, не лес помертвелый,
не сонное солнце, не дождь, моросящий протяжно-уныло,
когда лишь припомнишь о гроздьях душистых акации белой –
и холод на шее, и зябнут ладони, и сердце застыло,
и вся эта слякоть, и вся эта морось твердит непреклонно
о том, что надеждам на новый расцвет предаваться не надо,
что лес помертвелый весною оденется в новые кроны,
но мы не деревья, и необратима пора листопада.
Здесь осень другая: повсюду рождается новая зелень,
и гром многотонный едва отгрохочет, как солнце пробьётся,
и дождь водопадом всё льётся и льётся в сгоревшую землю,
и допьяна пьёт эту воду земля и никак не напьётся,
и за две недели заполнен Кинерет, и даже с опаской
служители смотрят на створы плотин:
                                                     не открыть ли немного? –
а гуща пардеса обрызгана щедрой оранжевой краской,
и в сгустках тумана на раннем рассвете пустая дорога...
 
Март 1995
 
 
*   *   *                            
    
                                          Ефиму Пищанскому
 
Каждый рыбак себе по руке подбирает снасть,
каждый грибник мечтал бы обзавестись
                                           дополнительными глазами,
и всем известно, что каждый охотник желает знать,
где сидят фазаны.
Это естественно, если хочешь вынести на базар
то, что добыл своими руками.
Но, честное слово, я больше люблю, когда фазан
неожиданно вылетает из-за куста или камня, –
ибо пуст патронташ, и в двустволке сквозят стволы,
да и стрелять, признаться, нет никакой охоты.
Щёлк пера, силуэт крыла и запах смолы –
вот добыча, которую я приношу с охоты.
Запах смолы, силуэт крыла, щёлк пера –
сказать по правде, не густо у судьбы на излёте.
...Чёрт те что лезет в голову, когда докучает жара, –
ведь дело-то не в фазане и тем более не в охоте.
Дело в привычке естественно
                               видеть, слышать и обонять,
доверять совпадениям и прочим загадочным штукам,
и не пытаться понять то, что нельзя понять,
а попытаться принять
                        вместе с запахом, цветом и звуком.
Живу, как хочется жить, впервые за много лет.
Надо мной раскалённый свод вместо капель со свода.
Ежедневно впитываю звук, запах и цвет.
Наверно, это свобода. Точнее, почти свобода.
 
Апрель 1995
 
 
*   *   *                            
 
Мы сменили жильё, мы сменили язык и погоду,
мы живём на пределе, в кулак нетерпенье забравши,
пряча гордость в карман,
                                        и, случается, тратим по году,
чтоб какая-то мелочь привычною стала, как раньше.
 
Это наша судьба – запоздалое счастье хромое
и дорога к нему – тупики, переулки кривые...
Но цветёт тамариск, и за ним Средиземное море
открывается нам, словно пращурам нашим, впервые.
 
В редкий день выходной мы молчим у прибоя подолгу.
На закате так тихо, что слышно шипение пены.
Мы вернулись домой. Мы растерянно ходим по дому
и наутро опять недоверчиво трогаем стены.
 
Апрель 1995
 
 
*   *   *                      
 
История – дух, ощущение лада,
где всё уложилось, как надо, –
не как мы мечтали, не как мы хотели,
а как получилось на деле.
 
И в этом ладу, в этом мощном потоке
фрагменты круты и жестоки:
убийства и войны, наветы и казни,
века нищеты и боязни.
 
История – дух, голограмма,
                                      и кроме
несчастий увидишь в объёме
другие фрагменты, другие примеры –
столетья упорства и веры.
 
Но всё это было не с нами, а с ними –
с людьми совершенно иными.
Мы были плодами не здешнего сада,
не этого духа и лада.
 
Тогда не пойму, из какого же праха
растёт во мне семя Танаха;
в характере, в стиле, в укладе –
                                        откуда
дотошная вязкость Талмуда?
 
Не падкий на блага, на славу не падкий,
я льщу себя просто догадкой:
я там был приёмыш, а здесь я наследник,
пусть даже из самых последних...
 
Май 1995
 
 
*   *   *                         
    
Молчу вечерами всё чаще я – в глазах или боль, или сон,
и женщина рядом молчащая, с вечерним усталым лицом.
В течение целого вечера промолвится несколько фраз...
А в общем-то, сетовать нечего: и вправду достаточно глаз.
 
В течение целого вечера, от утренних дел вдалеке,
сидим, прикасаемся к вечности и просто рукою к руке.
К чему болтовня виночерпия, к чему со словами игра,
когда подступила вечерняя, ведущая к ночи пора?
 
Мы прожили утро без подлости, и день был заполнен трудом;
не страшно поэтому полночью предстать перед Божьим судом.
И память стихает глубинная, и груз бытия невесом,
и женщина рядом любимая с вечерним прекрасным лицом.
 
Июнь 1995
 
 
*   *   *                         
    
                                       В.
 
                  Всё мы едем незнамо куда...
                                      Давид Самойлов

 
Нет, нет, не пролётка, не кони,
но это совсем не беда:
в пустом и зелёном вагоне
я еду незнамо куда.
 
На сером вокзальном перроне
твой контур, как вызов судьбе.
В пустом и зелёном вагоне
нет места, нет места тебе.
 
– Прости, – я шепчу, – ради Бога,
я еду к особым местам:
в тупик там приходит дорога,
и рельсы кончаются там,
 
и только тропинка сквозная
ведёт через гору и лес,
и что предстоит мне, не знаю,
на фоне пустынных небес,
 
откуда Всевышний уронит
лишь несколько капель дождя...
Но если б не ты на перроне,
то как бы я знал, уходя,
 
о том, что дорога мгновенна,
что тропка надёжна,
                              о том,
что я возвращусь непременно
в зелёном вагоне пустом?..
 
Сентябрь 1995
 
 
ПОПЫТКА  РОДОСЛОВНОЙ
 
...Потом там был молочный магазин
с устройством хитрым точного разлива,
а раньше продавали керосин
в железной круглой будке возле дома.
И в этом доме жил тогда раввин
с красавицей-женой неторопливой;
реб Мордехай и с ним трёхлетний сын
погибли в дни еврейского погрома.
 
Вдова в свои неполных двадцать лет
и две девчонки, спасшиеся чудом,
жильё продали и, купив билет,
уехали в большой губернский город.
Казалось ей: где много эполет,
вновь повстречаться с чёрным самосудом
не суждено;
                  глаза увидят свет,
и не страшны ни холода, ни голод.
 
Потом была Гражданская война,
разруха, НЭП, толкучки и бараки.
Вдова раввина подняла одна
двух дочерей, красавиц говорливых.
Какой ценой – то знали лишь она
и Бог, порою ей дававший знаки,
и горькая ночная тишина,
как мякоть в недосоленных оливах.
 
Дочь, что постарше, выбрала рабфак,
но проучилась вряд ли больше года,
поскольку на рабфаке был Исак –
весёлый, добрый и с портняжьим даром.
Сложился этот брак на небесах,
а брак обычно – продолженье рода:
родились детки – сын и дочь;
                                          и так
я появился третьим, запоздалым.
 
Ну, а молочный магазин при чём
с устройством хитрым из трубы и поршня?
То сцена под юпитерным лучом –
фантазия, фантом, глухое эхо...
Своею родословной увлечён,
мечтал пожить я раньше или позже
в том городке, и ныне небольшом,
где жил мой дед, –
                           да так и не доехал.
 
Но вот, доживший до густых седин,
я всё ещё, как юноша, мечтаю,
что приезжаю и брожу один
по улочкам недлинным, но бездонным,
и жизнь моя, из разных половин,
становится единая, литая,
и захожу в молочный магазин
с невесть откуда взявшимся бидоном.
 
И говорю: – Налейте молока, –
кладя на мрамор давние копейки, –
была моя дорога далека;
теперь попью, в затишке отдыхая.
И тут лицо изменится слегка
у продавщицы, пожилой еврейки,
и я услышу шёпот у виска:
– А вы не внук ли ребе Мордехая?
 
Июнь 1995
 
 
ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ШВАРЦ
    
Евгений Львович Шварц, застенчивый и грустный человек,
рассказчик был такой, что люди подымали кверху палец.
Он тихо говорил, почти не подымал отёчных век,
печален был сюжет, печален был герой – а все смеялись.
Потом он открывал еврейские печальные глаза
и взглядом обводил собравшихся за дружеским застольем.
– Ну, ладно, – говорил, – прошибла и меня уже слеза;
ах, милые мои, умеющий смеяться – не застонет.
 
Евгений Львович Шварц, медлительный, спокойный человек,
был сказочник такой, что люди, от восторга холодея,
в театрах и в кино стремительно осознавали век,
в котором жить пришлось, по участям героя и злодея.
А он в своём дому, в сообществе бумаги и чернил,
за письменным столом из кирпичей для тюрем строя терем,
– Посмейтесь, – говорил, – посмейтесь и поплачьте, – говорил, –
ах, милые мои, тот, кто способен плакать – не потерян.
 
Евгений Львович Шварц, создатель уникального письма,
в котором смыслы слов дробились, умножаясь постепенно,
герой слегка смешон, злодей ужасен и смешон весьма,
и всё в руках любви – как это и бывает повседневно...
 
Февраль 1996
 
 
НОЧНАЯ  БАЛЛАДА
 
Заскрипела дверь, и спросонок спросил я: – Кто там? –
и в тот же миг ощутил, что покрылся холодным потом,
потому что эхом вернулся ко мне вопрос.
Мягко щелкнул замок – а ведь дверь была на запоре! –
и медленно зашелестели чьи-то шаги в коридоре,
и влажной спиной я к сырой постели прирос.
 
Я лежал, и горло дрожало в беззвучном стоне,
а чёрная тень смещалась на чёрном фоне,
по сантиметру в минуту приближаясь ко мне,
и когда напряженье почти достигло предела,
тень, очевидно, что-то неосторожно задела,
и вспыхнул свет – но не в комнате, а в окне!
 
И внутри бледно-жёлтого неровного круга
я узнал лицо своего давнишнего друга
и почувствовал, будто в чёрную бездну влеком.
– Это ты? – я спросил. – Это ты! – откликнулось эхо;
посмеяться бы впору, но было мне не до смеха,
ибо давний друг был потом заклятым врагом.
 
Мы дружили со школы, а может, с детского сада;
ничего объяснять ему было не надо –
как рентгенаппарат, он видел меня насквозь,
знал мои грязные мысли и тёмные страсти,
и я оказался в его безраздельной власти,
о чём не раз и не два пожалеть пришлось.
 
Двадцать лет назад я изгнал его
                                  из праздничных дней и буден,
двадцать лет подряд я жил, ему неподсуден;
не знаю как и не знаю зачем он вернулся ко мне.
– Это ты? – я спросил. – Это ты! – закричало эхо,
раскололся мир скорлупой пустого ореха,
и я застыл чёрной тенью на чёрной стене.
 
Август 1995
 
 
ОКТАВЫ
 
                                           Анатолию Добровичу
 
Магия чисел. К примеру, восьмёрка – голый король:
лысина, толстый живот, остальное домыслите сами;
или символ из математики – деленье ноля на ноль,
и результат не взвесить никакими весами;
восьмёрка горизонтально – знак бесконечности: боль
разлетающихся галактик – судёнышек под парусами
в самом центре тайфуна под багровыми небесами,
когда потеряли шкиперы над событиями контроль.
 
Магия чисел. К примеру, тройка – восьмёрки след,
вертикальная половина (деленье особого рода);
или, горизонтально, женской груди силуэт –
предмет, на который вовек не кончится мода;
тройка с тремя нулями – это три тысячи лет:
расстояние до Гомера, библейский возраст Исхода, –
моей музыкальной темы бесконечная кода,
во мраке моих блужданий ориентирный свет.
 
Что такое разлёт галактик? Какую роль
в этом процессе играет любая конкретная трасса?
Представьте себе не клетку, даже не вакуоль,
а точку, в которую вжата вся вселенская масса!
Непостижимая воля, равная горизонтальной восьмёрке воль,
спускает минный боёк, ожидавший этого часа,
и мириады космических тел различного класса
заселяют сонмы пространств, незаполненные дотоль.
 
А что такое Исход? Мне видится чёрный цвет,
которым окрашены судьбы в рабстве у фараона:
угнетённые плачут, но им утешителя нет,
как мудро заметил Коэлет во время оно;
непостижимая воля посылает с неба Завет,
который становится стержнем нравственного закона:
через горы, пески и моря люди без плача и стона
идут любить, трудиться и осваивать белый свет.
 
Модель разлёта галактик – распыляемый аэрозоль:
словно кровь водолаза, резко поднятого из кессона,
вскипает пространство, и ароматная соль
мир наполняет запахом свежескошенного газона;
но ни в какой фантастике этот газ, словно моль,
выедающий дыры в атмосферном слое озона,
сам собою не соберётся в тесный объём баллона, –
нужна гениальность Фридмана, чтоб представить эту юдоль.
    
Модель Исхода – длиннейшая цепь поражений-побед,
звенья которой все протяжённее раз от раза;
в ней моих соплеменников коллективный автопортрет
от России до Йемена и от Штатов до Гондураса;
портрет на фоне земли – другой на планете нет –
у моря, которое греки называли Таласса;
земли, где Книга ценней золотого запаса,
что знал ещё до рождения каждый пришедший на свет.
 
Магия чисел: десятка – мишень; на чёрном, как смоль,
галактической вспышкой салютует прощально природа;
пуля не обязательна – тифозного жара гиньоль
бьёт по затылку, словно каторжная колода;
среди миллионов погибших – десять Фридманов. Столь
огромна цена за попрание жизни народа:
десять загадок Вселенной не разгаданы; в час восхода
человечество выглядит, как перекатная голь.
 
Магия чисел: четвёрка – стул вверх ножками и на просвет;
или заглавная буква "Ч" – чёрной дыры касанье;
или так – с четырех планетных сторон идя, новый сюжет
мои соплеменники в Книгу судеб вписали:
возвращенье к Истоку. Но верю – вправе поэт
без ложной скромности вспомнить о своём пророческом сане
и, сверив часы Вселенной со своими часами,
на коллапс гравитации наложить безусловный запрет.
 
Сентябрь 1988
2-я редакция – сентябрь 1996
 
 
*   *   *                             
    
                   Александру Ревичу
    
Настало время сбора урожая.
Осенний воздух, солнце и дожди,
и, белизной судьбу преображая,
уже зима маячит впереди.
Возникнет небо бледно-голубое
в проёме запотевшего окна,
и будут на столе перед тобою
тарелка с сыром и стакан вина.
    
Ну что тут говорить –
                          и впрямь немного;
амбар не полон и не смётан стог,
но выбранная в юности дорога
могла ли подарить иной итог?
Зато теперь предаться можно лени,
день пролетит, как несколько минут,
и сердце отдохнёт, и на коленях
натруженные руки отдохнут.
    
А за окном, отрада и награда
за долгий путь до нынешних седин,
висят крутые грозди винограда
среди обычных яблонь и рябин.
Они висят, соседей поражая,
и сетовать на бедность подожди:
настало время сбора урожая,
осенний возраст – солнце и дожди.
    
Декабрь 1995
 
 
*   *   *                              
 
Под ногами бетонная плитка,
и крылечко шагах в десяти...
Отворил потихоньку калитку
и стою, не решаюсь войти.
И неплотно смыкаю ресницы,
чтобы видеть цветы и траву,
понимая, что всё это снится
и, однако же, всё – наяву.
Эта пропасть совсем не бездонна,
как различие ночи и дня:
я стою у беззвучного дома
и не знаю, кто встретит меня –
то ль жена, только много моложе,
то ль хозяин, что умер давно,
то ли я, сновиденье итожа,
сам себе посигналю в окно
и взбегу на крыльцо, не страдая,
обнимаясь и радуясь всласть, –
и потом наяву зарыдаю,
зарыдаю, что жизнь пронеслась...
 
Январь 1996
 
 
*   *   *                        
 
...Стихотворение начинается не с заголовка,
                                                        а с многоточия,
как жизнь начинается не со дня рождения,
а с пунктира младенческих воспоминаний:
вот меня везёт лошадёнка тощая;
вот я болен, и во время ночного бдения
прохладные руки той, что зовётся няней.
 
Потом должна быть строфа о школе и о чёрном времени,
где жизнь и смерть назначалась
                               палачом, заменившим Всевышнего;
строфа об оттепели и юности, о первой любви и страсти...
Но только так не получится стихотворение –
переход на верхний этаж с нижнего
происходит прыжком или взлётом, хотя бы отчасти.
 
А потому опускаются строфы, посвящённые различению
белого и чёрного, обживанью Ришон-ле-Циона,
политике, добыванию денег и прочим неизбежным делам.
Просто просыпаешься ночью, и тебя покидает мучение,
ибо следующая строфа должна начинаться традиционно:
барух ата адонай, элокейну, мелех а олам...
 
Февраль 1996
 
 
*   *   *                      
 
Пройти от остановки по жаре
под солнцем раскалённо-монотонным –
под гнётом бестелесно-многотонным
трёхдневного хамсина в сентябре.
Дойти. Из холодильника извлечь
в момент запотевающую банку.
Попить пивка. Попасться на приманку:
на час, чтобы прийти в себя, прилечь –
 
и провалиться в сон или не сон –
в разлом времён,
                      в исход почти летальный –
себя увидеть в кухне коммунальной
и знать, что дом до окон занесён,
что длится бесконечная зима,
которая ни в чём не виновата,
а просто нет отсюда мне возврата,
и нужно жить и не сойти с ума,
и выйти с непокрытой головой
во тьму и снег совсем не для забавы,
и, сдерживая сжатыми зубами
из подсознанья восходящий вой,
увидеть стайку ледяных осин,
услышать на углу трезвон трамвая, – 
 
внезапно всплыть и, глаз не открывая,
пробормотать: как хорошо – хамсин!..
 
Май 1996
 
 
ПЯТНИЦА
 
Под раскалённым блёклым небом
вдоль жаром пышущего камня
несу пакет с горячим хлебом
из магазина, где пекарня.
 
И, горделивою гримасой
себя изображая Крезом,
несу пакет с копчёным мясом
из лавочки деликатесов.
 
В моей поклаже этим утром
бананы, абрикосы, сливы
и символ древней жизни мудрой –
большие чёрные маслины.
 
Четыре разных банки пива –
предлог для дружеских дискуссий –
и бренди местного разлива,
его букет в отменном вкусе.
 
Ах, пятница! Зимой и летом
грешу: ведь эти все названья –
не хлеб насущный, не предметы,
без коих нет существованья.
 
Но нет причины сокрушаться:
у нас, у атомов Исхода,
не так уж много в жизни счастья –
так, три-четыре эпизода.
 
Когда меня долбит рутина
и осаждают неудачи,
всплывает в памяти картина –
передсубботний день горячий,
    
где я на царствие помазан,
и снова юн, и трачу слепо:
несу пакет с копчёным мясом,
несу пакет с горячим хлебом...
 
Июнь 1996
 
 
*   *   *            
 
                                                       В.
 
Ещё напряжённые нервы, как струны, звенят,
но день позади – утомительный, многоязыкий,
и лодка плывёт, направляясь на красный закат,
и в чёрной воде расплываются красные блики.
 
Есть время подумать, куда меня жизнь занесла,
а мир предвечерний такой тишиною озвучен,
что запросто слышно, как падают капли с весла
и вторят паденьям негромкие вздохи уключин.
 
Багровый закат в переменчивой синей кайме,
червонная зелень стены побережья лесного,
высокие звёзды и твой силуэт на корме –
вот свет мой последний, а мне и не нужно иного.
 
Всё ниже и ниже тяжёлый расплавленный круг,
всё ярче и ярче созвездия Млечной дороги,
и движется лодка... А выпадут вёсла из рук –
не надо, не плачь: это просто исполнятся сроки.
 
Сентябрь 1996
 
 
*   *   *                              
 
                                           Михаилу Копелиовичу
 

Осваиваю пространство – крупно, виток за витком,
осваиваю время – стремительно, год за годом.
Ничего удивительного, что при подходе таком
ракурс немного меняется с каждым заходом.
 
Сначала это был почти эйфорический взгляд,
потом сопоставительный – яви с выдуманной картиной;
нынче достоинства не восхищают и недостатки не злят,
ибо бытие наконец-то стало рутиной.
 
Жизнь вошла в колею, и я подумал о том,
что никогда не искал, где легче и где дешевле,
и, слава Богу, никому я не был шутом,
но и роль в трагедии тоже не по душе мне.
 
Предпочитаю обыденность – книги, работу, дом,
немногословную дружбу, устойчивую погоду, –
только жаль, что уклад мой
                              так легко поставить вверх дном,
когда свихнувшийся век подошёл к своему исходу.
 
Но пока не отнято право пить, есть и дышать,
уставать от работы, радоваться дождям и книгам,
осваиваю пространство – подробно, за шагом шаг,
осваиваю время – медленно, миг за мигом.
 
Май 1997
 
 
*   *   *                              
 
На старости лет иногда гложет меня досада,
что всю свою жизнь прожил я не так, как надо.
А как было надо? Да что о том говорить!
Шли мы, куда нас вели, а не куда хотели,
но в заданных обстоятельствах времени, места и цели,
кроме себя самого, некого больше корить.
 
Зачем-то мечтал о славе, верил прекрасным эпохам,
гонялся за мнимостями, потом себя собирал по крохам,
много болел и дважды нешуточно умирал.
Видимо, для того Всевышний помог мне выжить,
чтобы каждый расслышал, кто способен услышать,
в моей незатейливой песенке многоголосый хорал.
 
Да, жил я не так, как надо, зато мой воздух ворован,
и верю я, что за это мне на земле дарован
единственный человек, без которого я – не я,
несколько немолодых друзей в разных концах планеты,
и когда мои песенки все уже будут спеты,
останется на страницах прозрачная тень моя.
 
Июнь 1997 


вверх | назад

Раздел 1
ЗВУК
Раздел 2
СГУЩЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА
Раздел 3
ЗАСТЫВШЕЕ ВРЕМЯ
Раздел 4
КОНТРАПУНКТ
Раздел 5
ПРОЩАНИЕ
Раздел 6
ЗДЕСЬ ОСЕНЬ ДРУГАЯ
Раздел 7
ГОРОДСКИЕ ПРОГУЛКИ
(пунктир биографии)