Раздел 1

ЗВУК

 
*   *   *                         
    
                                                     
В.
 
Напишу наобум две протяжных строки,
две протяжных строки, как теченье реки,
как теченье реки, где вода широка
и куда ни гляди – всё река и река.
 
А потом напишу две печальных строки,
две печальных строки, как движенье руки,
как движенье руки по любимой щеке
у ресниц, где слезинка дрожит в уголке.
 
И возникнут в тиши две тревожных строки,
две тревожных строки, как на рельсах гудки,
и огни, и бессонная ночь у окна,
а дорога темна, а дорога длинна.
 
И тогда напишу я две тихих строки,
чтоб молчали они, как молчат старики,
а в молчании том всё года и года,
и слеза, и гудок, и речная вода...
 
Июнь 1982
 
 
*   *   *                        
 
Казалось, доверься удаче –
и в тишь от макушки до пят!
...На старой рассохшейся даче
уныло ступени скрипят
и громко поют половицы:
идёшь – под ногой ксилофон,
а тронешь балясину – длится
почти нескончаемый звон.
И даже когда уже к ночи,
и люди ложатся в постель,
какая-то птица хохочет,
невнятно бормочет капель,
и визги родятся в заборе,
а следом пронзительно так
от ветра, а может, от боли
протяжно застонет чердак.
И всё полнозвучие это,
где вместе и внешность и суть,
похоже на память поэта,
который не может уснуть,
и в час, когда темень густая
и только звезда меж ветвей,
он словно бы книгу листает
немыслимой жизни своей.
 
Июль 1982
 
 
*   *   *               
 
Богом брошенная волость.
Лес. Дорога. Облака.
Да ещё прозрачный голос
родника-лесовика.
Да ещё ручья в овраге
бормотание и плач,
да ещё молчит во мраке
строгий думающий грач,
да берёза монотонно
что-то шепчет дотемна.
А потом совсем бездонно
мир охватит тишина.
Только грач перо уронит
на замшелые пески,
только сердце захолонет
от любови и тоски...
 
Май 1981
 
 
*   *   *                         
    
Словно вымер посёлок лесного кордона,
лишь размытые тени ползут по стене,
и негромкий рояль из соседнего дома
как бы что-то поведать пытается мне,
только слов не найдёт,
                                 и аккорд за аккордом
повторяет упрямо по нескольку раз,
и на фоне луны лошадиная морда
чуть качается в ритме отрывистых фраз,
и по жёлтому чёрная ходит уздечка,
ходит глаз фиолетовый сам по себе...
Ах, негромкий рояль,
                              мой товарищ сердечный
по печали, по времени и по судьбе,
нам не спится в пространстве,
                                            на многие мили
покорённом истомным, недвижимым сном;
мы с тобой неизвестны не то чтобы в мире –
даже здесь, на забытом кордоне лесном.
Но когда в полнолунье уляжется ветер
и тепло на шершавых ступенях крыльца,
просто слушаю звуки прозрачные эти
и пытаюсь себя осознать до конца.
Может, этим и были осмыслены годы,
чтобы в летнюю полночь, у жизни на дне
мягко хрупала лошадь, и спали заботы,
и негромкий рояль говорил в тишине.
 
Октябрь 1990
 
 
*   *   *                        
    
Водою талой напоит,
сиренью голову закружит,
сломает сон и аппетит,
метелью тополя завьюжит.
Потом создаст пейзаж простой,
где будет самовар под вишней,
изгиб реки, и травостой,
и медный рой,
                    над ним нависший.
А там прольёт над головой
осенний дождик осторожный,
завалит ржавою листвой
следы на глине придорожной.
И с недостигнутых высот,
которые зовутся небом,
тяжёлым снегом занесёт
и заровняет, как и не был...
    
Июль 1988
 
 
*   *   *  
 
Пора поверить в труд не на сегодня –
на завтра, на года и на века,
пока летаю
                 и слепая сводня
с пустою ямой не свела пока.
 
Пора поверить в малые крупицы,
намытые из тысяч тонн песка,
и не жалеть, что по ночам не спится
и в пустоту протянута рука.
 
Простые вехи: совесть без укора
и вся в дождях заплаканная Русь.
Звучит гудок. Уходит поезд скорый.
Пускай уходит – я не тороплюсь.
 
Октябрь 1982
 
 
*   *   *                        
 
Пролетающий мимо пейзаж за вагонным окном,
пролетающий мимо, мгновенный пейзаж мимолётный,
полный красок и форм
                               и, однако, какой-то бесплотный –
может быть, оттого, что звучанье утрачено в нём.
Мимолётная роща беззвучно сквозит багрецом,
городок мимолётный беззвучно гордится собором,
и беззвучно смеётся на станции в поезде скором
мимолётная женщина с тонким печальным лицом.
И в собор не войти, и не тронуть горячечных рук,
и загадочна жизнь,
                     словно тайнопись в плотном конверте,
и разгадка приходит за миг или за два до смерти:
пропадают цвета и взамен обретается звук...
 
Октябрь 1988
 
 
*   *   *  
 
Просто кинофрагмент: горы, далёкий снег,
медленный серпантин, где невозможен обгон,
и, наконец, перевал, и есть для взгляда разбег –
маленький монастырь на фоне огромных гор.
 
Арки синий проём, двускатная крыша, двор,
а во дворе миндаль, розовый, как заря,
башни густой силуэт – и снова для глаз простор:
маленький человек на фоне монастыря.
 
Покуда движется тень с запада на восток,
трудится человек, не покладая рук.
Весь день о камень звенят зубило и молоток,
и эхо спешит повторить этот щемящий звук.
 
Этот щемящий звук – словно бы жизни итог:
жил человек на земле, жил и камень тесал.
Ниже него – никого, выше – один лишь Бог,
который был далеко, но в трудные дни спасал.
 
Кроме высоких небес, камень со всех сторон –
каменное жильё, каменные гроба...
Но над горами летит тот монотонный звон –
о камень железо бьёт,
                                и это моя судьба.
 
Ноябрь 1983
 
 
*   *   *                             
    
Ах, как звучит – Иргиз и Колывань!
Сухой ковыль, урочища и пади...
Простор такой – вставай в любую рань,
весь день в пути, всё то же на закате.
 
Весь день в пути – ни дома, ни лица,
сухой ковыль, глухие перелоги,
и кажется, что жизни нет конца,
и кажется, что нет конца дороге.
 
Лишь запах трав да лёгкий скрип рессор,
ночное небо, добрая погода,
и так легко к тебе приходит сон,
глубокий сон, откуда нет исхода...
 
Сентябрь 1985
 
 
ВЕТЕР С МОРЯ
 
Ветер с моря промчался, тростник простелив,
синий кобальт с белилами бросил в залив,
сажу с ультрамарином швырнул в облака
и сиеной по стенам прошёлся слегка.
 
Ветер с моря растряс, раскачал, разметал,
выжал скрип из дерев, петь заставил металл,
и разлился по свету особенный свет –
для него в словаре и названия нет.
 
Ветер с моря – в нём соль,
                                      вар, и хвоя, и хмель,
ароматы невиданных дальних земель.
Он: – Дышите! – кричит, – на потом, про запас! –
но попробуй вдохнуть – захлебнёшься тотчас.
 
Июль 1985
 
 
*   *   *                         
 
                                                    В.
 
Капли со свода о битую землю стучат:
стук монотонен, как скучная речь метронома.
Чуть не полвека с тобою мы не были дома,
чуть не полвека нас держит в себе каземат.
 
Мерные капли дискретно разметили дни;
следуя им, и другие понятия чётки:
мера пространства – шаги от глазка до решётки,
мера покоя – зажжённые на ночь огни.
 
Сетовать глупо, уж ежели так суждено –
жить в каземате и в нём же любить и трудиться.
Мера событий – в окне пролетевшая птица,
мера участья – письмо, за полгода одно.
 
Капли стучат, заменяя собою брегет,
стук монотонен, и только то лёгок, то тяжек...
Мера работы – немного казённых бумажек,
мера отчаянья – в крупную клетку рассвет.
 
Падают капли, и землю, и камень долбя;
что нам не вольно
                          и что же мы всё-таки в силах?
Мера страдания – слёзы из глаз твоих милых,
мера любви – эти строки: они про тебя.
 
Январь 1986
 
 
*   *   *
    
                                 В.Д.Карлинскому
    
О судьбах Рима и другого мира,
о людях, не сносивших головы,
поскольку не могли признать кумира, –
и снова: нет, богатыри – не вы!
 
А кто же мы? Я вглядываюсь в лица:
богатырями нас назвать нельзя.
Скорей всего, мы просто терпеливцы,
но ведь и то – не худшая стезя:
 
отдаться смыслу, складу или ладу,
как будто впрямь заботы ближе нет,
и тосковать, и жечь свою лампаду
всю ночь,
              не зная, будет ли рассвет...
 
Январь 1992
 
 
*   *   *                             
    
Ты помнишь, как птицы истошно кричали?
Столетье прошло, а и ныне я слышу...
Мы оба вначале не ждали печали,
поверив наивно в участие свыше.
 
А птицы садились и снова взлетали,
кричали и воздух крылами косили,
тревогу свою сознавая едва ли,
а лишь подчиняясь неведомой силе.
 
Полнеба закрывшие стаей бессчётной,
кричали они и кружили все вместе
над чёрным погостом и речкою чёрной,
а мы и не знали, что это предвестье.
 
Потом нам отмерилось полною мерой
бездонной тревоги, печали и лиха.
Мы тоже взлетали, пускай неумело,
но нам ли с тобой унижаться до крика?
 
И всё-таки зреет особое время,
и в воздухе пахнет особой бедою,
раз птицы кричат, облепляя деревья,
и снова кружатся над чёрной водою.
 
И в нервной толпе, в ожиданье трамвая,
внезапно услышишь невнятную фразу:
– Четвёртую жизнь на земле проживаю,
а крика такого не слышал ни разу...
    
Сентябрь 1985
 
 
МАТРОССКАЯ ТИШИНА
 
Рядом с психиатричкой, где глухая стена,
где кончается улица Матросская Тишина,
на полтора квартала у Яузы на виду
стояла тихая очередь в тридцать седьмом году.
Часами стояли люди в каторжной тишине,
под сеющим подлым дождиком стояли – лицо к спине, –
чтоб услыхать казённые, казнённые слова
и убедиться: надежда всё же ещё жива,
и отдать передачу в чёрный провал окна,
и выйти, не видя, как плачет Матросская Тишина.
Плачут липы и клёны, булыжники мостовой,
плач шелестящим шепотом проносится над Москвой,
будто виновна улица...
                                  Но разве её вина,
что тюрьмой завершается Матросская Тишина?
Нелепое это название пришло из глуби веков:
здесь была богадельня для спившихся моряков.
Тихо здесь было, тихо, и, может быть, с той поры
русская бабья жалость заполнила все дворы.
Но наступили странные, страшные времена,
в которых нет места жалости, Матросская Тишина.
Эту грубую нежность, эту пьянящую тишь,
оплакивай не оплакивай, разве тут сохранишь?
Нескончаема очередь, а впереди – война...
Стисни зубы покрепче, Матросская Тишина,
стисни зубы покрепче и не рыдай навзрыд –
символом стать из улицы тебе ещё предстоит,
только пока, до срока, ты не знаешь о том:
немногие повидаются с тобой в пятьдесят шестом,
другие в шестидесятом возвратятся домой,
кто-то найдёт пристанище в доме рядом с тюрьмой.
Молча прильнёт бедняга к решетчатому окну,
вслушиваясь в ночную Матросскую Тишину.
Пророческим взглядом безумца увидит за цепью огней –
темно в исчезнувших двориках, а дальше ещё темней,
и снова цепочка света, и если подняться в рост,
полосы света и мрака на многие тысячи вёрст,
словно живёт повсюду, Господи Боже мой,
русская бабья жалость по соседству с тюрьмой.
Безумец, он дикий вывод примет, как антидот:
жить на свету опасно, а в темноте – сойдёт.
Можно бы жить иначе, Господи Боже мой,
свет называя светом, тьму называя тьмой,
но никуда не деться, ежели вся страна –
одна огромная улица Матросская Тишина!..
 
Июнь 1984
 
 
НАД КУКУШКИНЫМ ГНЕЗДОМ
 
За полвека трудов полчаса заработал на отдых
и наивно решил, что теперь-то уж всё нипочём,
и сбежал из больницы, в которой решётки на окнах
и где каждую дверь отпирают трехгранным ключом.
  
Я бежал по реке, я взлетал над пушистой опушкой,
и амбалы в халатах со следу сбивались, как псы.
Прилети же из детства, скажи-расскажи мне, кукушка,
сосчитай мои годы – а может быть, только часы.
 
Мне хоть раз бы ещё увидались табунные кони,
пусть последним виденьем, а всё-таки вольного дня...
Но опять за спиною хмельное дыханье погони:
мир, сошедший с ума, отпустить не желает меня.
 
Октябрь 1987
 
 
*   *   *                         
 
Никогда не увидеть, что там, за стеной;
крик, сквозь толщу пройдя, уподобится жалобе.
То ли здесь равелин, то ли дом ледяной,
и железная дверь, и запоры заржавели.
 
Лишь рукою махнуть на себя,
                                          а потом,
примерзая к железу дымящейся кожею,
то ли водку глушить, то ли лбом о бетон,
то ли песни слагать, с причитаньями схожие.
 
Январь 1989
 
 
ПЛАЧ О ДЕРЕВЕ,
О КРОНЕ ЕГО И КОРНЯХ,
О ДОМЕ, СТОЯВШЕМ ПОД ДЕРЕВОМ,
И О ЛЮДЯХ, ЖИВШИХ В ДОМЕ
поэма
 
1.
 
На окраине города возле зелёного озера
лязг железа и звон, громыханье копра и бульдозера.
Глядя в тёмную воду, как будто в пучины бездонные,
хаотично растут голубые громады бетонные.
Зарябила вода, раздробилась их каждая линия –
козырьки у подъездов, балкончики из алюминия.
Но когда ещё длился на выдохе взгляда обратного
примитивный мотив повторения тысячекратного,
на пологом краю котлована, пока мелковатого,
старый кряжистый пень заскрипел под ковшом экскаватора.
 
Экскаватор дрожит, напружинив железные мускулы,
и в подножье вгрызается зубьями хищными, узкими.
Рвётся корень за корнем под речи машинного ритора,
как струна за струною на деке рояля зарытого.
Над глухим котлованом, над местом, что выглядит раною,
от разорванных струн возникает мелодия странная –
мелкой дрожью дрожащая, полупрозрачная, тихая,
что зависла, как пыль, потаённым взрывателем тикая.
И в какой-то момент, неподвластный усилиям разума,
взрыв сметает пейзаж – и меня, наблюдателя праздного!
 
Открываю глаза, а во рту как-то вязко и солоно...
То ли фильм бытия запустился в обратную сторону,
то ли что-то ещё – но на месте площадки строительной
старый с портиком дом предо мной вырастает стремительно,
небольшая усадьба с неброскими службами видится
и огромное дерево с кроной в полнеба раскидистой.
Догорает закат, и над озером тишь темно-синяя,
в окнах свечи горят, и музыка звучит клавесинная,
и безмерный покой от усадьбы расходится в стороны, –
только в дереве время звучит приглушёнными стонами...
 
2.
 
О чём ты стонешь, старое дерево, –
не дуб, не тополь, а просто дерево
без обозначенья рода и вида, –
какая гложет тебя обида?
Что людьми с тобою содеяно?
Какою болью болишь ты, дерево?
Стон приглушённый на время стихает,
лишь роса по морщинам коры стекает.
 
Из полумрака ко мне доносится:
– Мой стон истомный – от одиночества.
Порой мне снится орлиный клёкот
над бронзой рощи в земле далёкой.
На жёлтой почве под синей тучею
взрастали пращуры мои могучие.
Не счесть их было в зелёных лавах –
высоких, стройных, курчавоглавых.
 
Может, муссонами, может, пассатами
на тракты с вёрстами полосатыми
под белокаменные палаты
брошено семечко – гонец крылатый.
И в тесной почве, морозом скованной,
возникло дерево немой диковиной, –
не было раньше в семье зелёной
такого роста, с такою кроной.
 
В жаре тенистое, в пыли озонное,
службу бессрочную и бессонную
корой смолистой, зелёной веткой
служило дерево четыре века.
Над той двускатной, над той тесовою
шептало дерево слова весомые
Господней памяти земных просторов –
слова Библейские в кругах повторов.
 
А люди слушали, а люди слышали, –
так почему же они не выжили,
когда корёжилась и дрожала
усадьба с деревом в огне пожара?
Они исчезли с улыбкой просительной,
остался в мире мираж пронзительный:
пустое пространство над котлованом
стонет голосом деревянным...
 
3.
 
Снявши голову, по волосам не плачут,
только ведь при казни и не пляшут –
хмуро смотрят, как безликий кто-то
делает публичную работу.
 
После расползаются по норам,
а в норе у каждого свой норов:
тот молчит гранитным истуканом,
тот рыдает над пустым стаканом.
 
Айяяай, ночь моя хмельная!
Айяяай, пена кружевная!
Айяяай, бронзовая крона,
а над кроной солнце, как корона!
 
Вышла казнь, а мы творили свадьбу,
но ведь мы и подожгли усадьбу.
Вышла казнь, а мы творили вече, –
и пылают дерева, как свечи.
 
Айяяай, петуха по крышам!
Айяяай, небо стало рыжим!
Айяяай, угольная крона,
а над нею пламя, как корона!
 
Жечь дома – уменье небольшое,
а ведь это делали с душою.
Жечь деревья – куцее уменье,
оттого-то утром и похмелье.
 
Айяяай, камень на затылке!
Айяяай, снадобье в бутылке!
Айяяай, чернота провала –
дерева как будто не бывало!..
  
4.
 
Одиноко и скорбно загорелась лампада
в предвечерней тяжёлой тишине снегопада.
Где стояла усадьба под короною солнца,
примостилась хибара – в землю смотрят оконца.
И укрыла густая белоснежная вата
по соседству с хибарой пень в четыре обхвата.
 
Корчевать великана мужику не под силу:
– Лишь килу заработать, – размышляет уныло. –
А заманчив, однако, подступ к этому делу:
это сколько ж землицы приобщится к наделу!
В марте или в апреле отогреется почва –
отчего не проверить, так ли дерево прочно?
 
И проверил с надрывом; оказалось на деле –
взял одно корневище за три долгих недели.
А земли наворочал да порвал рукавицы,
а дырища-то вышла – самому поместиться,
и, задрав бородёнку, повторял он устало:
– У, какая махина в небо здесь вырастала!..
 
...Неизвестно откуда внук припомнил все это,
когда строил впервые стол для пуска ракеты.
Создавалась площадка из бетона и стали,
где каналы корнями вглубь земли прорастали.
И безмерное пламя бушевало в каналах,
подымая ракету до высот небывалых.
 
Снова вечер февральский утопает в метели,
снова вместо предметов – только смутные тени.
Укрывают густые многослойные снеги
космодром в Казахстане, космодром на Онеге,
где глубокие корни ожидают нагрузку:
у, какие махины подготовлены к пуску!
 
Завтра пламя тугое в стол ударит с оттяжкой,
и прокатятся громы многократно и тяжко,
и ракета умчится, упреждая усталость...
Нужно так уходить, чтобы что-то осталось, –
так уносят поэтов их крылатые кони,
а в земле остаются узловатые корни.
 
Вот куда я добрался в смутных поисках лада,
а ведь были вначале только снег да лампада,
корни древнего древа, завыванье метели,
одного не хватало – чтобы кони летели!
Но крылатые кони пронеслись и пропали
там, где ходит бульдозер с экскаватором в паре...
 
5.
 
Голос – будто в горле першит,
шёпот пересушенных уст, –
это на закате шуршит
утром пересаженный куст:
– Листья и побеги в пыли,
словно бы в древесной золе...
Вырвали меня из земли,
но остались корни в земле.
 
На земле великая тишь,
ветра нет сегодня на ней.
Разве на земле устоишь,
если не осталось корней?
Оказался вечер хорош –
выпало немного дождя.
Разве на земле проживёшь,
капли под землей не найдя?
 
Стану жить я словно во сне
столько, сколько Бог мне пошлёт,
и в любом подаренном дне
слышать: – Недолёт! Перелёт!
Сколько так ещё протяну,
смутную планиду дразня?
Ниточка ушла в глубину –
вот и всё, что держит меня.
 
Да ещё совсем про запас
смутную надежду храню
притулиться в горестный час
к четырёхобхватному пню.
Счёт забыв мучительным дням,
уроню слезою смолу –
зарыдаю я по корням,
и застонет он по стволу...
 
6.
 
Одно лишь названье – усадьба, палаты,
                         бим-бом, –
не очень просторный, не очень богатый
                          был дом.
Классический облик, платаны шпалерой,
                          бим-бам,
изысканно дом принимал кавалеров
                          и дам.
Съезжаются гости, друзья и соседи,
                          бам-бим,
и каждый себя ощущает в беседе
                          сво-им.
Радушный хозяин в ермолке учёной,
                          бом-бам,
ища аргумент, прикоснётся влюблённо
                          к то-мам.
Но эти тома были только начало,
                          бам-бом, –
в охрипших застольях всё чаще звучало:
                         – Грянь, гром!
Ну, вот он и грянул – немыслимой силы,
                          бам-бим;
где вечная бронза в часах говорила –
                          там дым...
 
7.
 
Пусть, раскаляясь, как ночной болид,
душа о всех униженных болит, –
в свой самый чёрный бесконечный день
не накликай стихию на людей.
И в день, когда взлетает в облака
твоя душа, возвышенно легка,
во имя распрекраснейших идей
не накликай стихию на людей.
Пожар, землетрясенье, мор и глад,
не разбирая, косят всех подряд,
а тем, кому их улыбнется нрав,
уж всё равно, кто виноват, кто прав.
Когда в разломах чёрный лик земли,
когда весь воздух в атомной пыли,
и смерть вступает в страшные права, –
кого спасут убогие слова?
В словах, стихию вызвавших на свет,
обратной силы, к сожаленью, нет:
вот грянул гром, и ураган прошёл,
и пулю не вернуть обратно в ствол!
Слетело слово, разошлись круги,
и там где свет сиял, теперь ни зги,
и всё кромешней хаос, всё лютей...
Не накликай стихию на людей!
 
8.
 
Накатило, закружило, разметало
искорёженными клочьями металла,
острозубыми осколками стекла,
белокрылыми летящими томами,
неожиданным холстом в тяжёлой раме, –
не оставило ни крыши, ни угла.
 
Накатила, разметала, закружила
бессловесная безудержная сила, –
вороньё над пепелищем, словно чад.
Стали люди, будто перекати-поле –
не по собственной уносятся по воле,
только корни их в земле кровоточат.
 
Закружила и не раз ещё закружит,
и по следу белой вьюгою завьюжит,
и на свете не останется следа,
не останется ни памяти, ни знака;
много лет меня преследует, однако,
ощущение дремучего стыда –
 
за беспамятство по собственной по лени,
за утраченные звенья поколений,
без которых всё без смысла на земле.
Мы, вручив себя машинам и трамваям,
забываем! забываем! забываем! –
нет следа на невстревоженном челе.
 
Пни корчуем, но совсем не для посева –
приозёрная лужайка облысела,
к небу кран вознёсся, солнцем осиян.
В бело-красно-голубых бетонных чащах
не заметишь ни корней кровоточащих,
ни асфальтом заутюженных семян.
 
Закричать бы!
                     Что-то в горле запершило...
Ой, закружит, как не раз уже кружило,
сдует странные строенья без корней.
И под силой бессловесною, тупою
станут люди, будто перекати-поле,
на земле...
                А что останется на ней?!
 
9.
 
Останутся проломы и провалы,
воронки, шахты, скважины, каналы,
карьеры, катакомбы, щели, рвы...
Весь шар земной – чудовищные соты:
его пронзили разные пустоты,
упомнить все – не хватит головы.
 
Так что туда мы на зиму упрячем?
Как мёдом старым,
                           бесконечным плачем
заполнены объёмы этих сот;
а плач, стихая, переходит в слово, –
оно и будет отзвуком былого
и нашу боль сквозь время понесет.
 
Пройдут века томления и жажды,
но исступлённо верю, что однажды
не знаю кто, не знаю почему
те плачи сохранённые услышит,
слова прочтёт,
                     произнесёт,
                                      запишет,
и слово скажет доброму уму,
 
что мы прожили не совсем напрасно,
что мы,
            хотя и были слабогласны,
но услыхать старались Божий глас;
что, как могли, мы заполняли соты
рыданьем слов,
                         и, может, оттого-то
серебряная цепь не порвалась.
 
Тот мой двойник, не узнанный вначале,
сквозь наши потрясенья и печали
увидит Божий отсвет голубой
и, острым состраданием ведомый,
он сложит Плач о дереве и доме,
о людях в доме
                      и о нас с тобой.
 
Май - июль 1986 г.

вверх | назад

Раздел 1
ЗВУК
Раздел 2
СГУЩЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА
Раздел 3
ЗАСТЫВШЕЕ ВРЕМЯ
Раздел 4
КОНТРАПУНКТ
Раздел 5
ПРОЩАНИЕ
Раздел 6
ЗДЕСЬ ОСЕНЬ ДРУГАЯ
Раздел 7
ГОРОДСКИЕ ПРОГУЛКИ
(пунктир биографии)