Наум БАСОВСКИЙ

 

НЕВСТРЕЧИ С ГРОССМАНОМ

 

Не довелось мне быть знакомым с Василием Семеновичем Гроссманом. Когда я начал на правах подмастерья хаживать к своему Мастеру в писательский дом на 1-й Аэропортовской улице в Москве, Гроссман уже не жил там. Его вообще не было в живых. Имя его в те годы широко не упоминалось, скорее даже замалчивалось, однако в совсем запретных вроде бы не числилось. Были невнятные разговоры о судьбе его последнего романа, еще какие-то сочинения Гроссмана тихо ходили по рукам, напечатанные густым текстом на папиросной бумаге, но я, каюсь, в начале шестидесятых имел обо всем этом смутное представление. Мое миросозерцание тогда было еще весьма по-советски традиционным.

Сейчас, оглядываясь назад, я с удивлением вижу в своей судьбе, в формировании мировоззрения несколько вполне определяющих моментов, связанных именно с творчеством этого большого писателя. Задумываюсь над тем, что именно так сильно воздействовало на меня. Мне кажется, что сейчас я могу довольно четко это сформулировать: даже в самые цензурно жестокие времена Василий Гроссман решался и умел обнажать болевые корни бытия — как отдельного человека, так и всего человечества. Это в конечном итоге и привело его жизнь к тому трагедийному финалу, о котором сам он без обиняков, с присущей ему образной категоричностью сказал своему другу писателю Борису Ямпольскому: «Меня задушили в подворотне».

Повторюсь: мне не дано было счастья встречаться с Гроссманом. Но были события, которые, по слову Анны Ахматовой, я называю «невстречи с Гроссманом» и о которых мне хочется рассказать сейчас. Для этого есть и формальный повод — в сентябре прошлого года исполнилось ровно 30 лет со времени кончины Василия Семеновича, а в текущем, 1995 году 90 лет со дня его рождения. Но суть, конечно, не в поводе. Просто за годы жизни в Израиле очень многое стало видеться по-иному — изменилась перспектива, что ли? — что-то сильно удалилось, что-то, наоборот, очень приблизилось... Так или иначе, а начало совершенно новой жизни — это всегда и подведение итогов жизни прошедшей. В Израиле выяснилось, что Гроссман дает хорошие ориентиры.

Итак, Киев, третий послевоенный год. Мой отец погиб на фронте, мама работает с утра до ночи, мне скоро одиннадцать лет, и я целыми днями предоставлен самому себе. Я хилый и болезненный еврейский мальчик, мне трудно на равных участвовать в играх и проказах моих сверстников. Поэтому большую часть времени я сижу дома и читаю. Научившись читать в пятилетнем возрасте, к десяти годам я начитался уже всякого, без руководства, зато и без контроля со стороны взрослых. Мои домашние хорошо помнят, что для меня воистину — книга лучший подарок. И вот на день рождения бабушка дает мне 10 рублей и говорит: «Купи себе книжку».

Я иду в магазин возле Оперного театра и покупаю книгу. Сейчас мне, конечно, уже не вспомнить, выбрал ли я сам или продавец посоветовал. Но дело не в этом. Дело в том, что эта книга до сих пор стоит на моей книжной полке, и называется она «Годы войны», издание 1946 года. Ее автор — Василий Гроссман.

Нужно ли говорить, что я прочел «Годы войны» взахлеб? Наверное, тем, кто читал этот сборник произведений Гроссмана, написанных в 1941—1945 годах, покажется странным, что мальчишка одиннадцати лет мог читать взахлеб трудную, горькую, трагичную книгу, наполненную вовсе не занимательными подробностями жизни разных незнаменитых людей на фронте, в тылу и на так называемой «оккупированной территории». Но так оно было: я не мог оторваться от густо написанных батальных картин Сталинградской битвы, от рассказа о буднях молодого снайпера по фамилии Чехов, а в особенности от повествования о старом учителе Розентале, утешавшем своих земляков, когда фашисты устанавливали в маленьком городке на Украине «новый порядок». Нет, я не стану утверждать, что уже тогда понимал горечь гроссмановских размышлений об отношении к евреям жителей того городка — украинцев и русских, — это пришло много позже, — но до их пор помню ошеломляющее впечатление от сцены, в которой... нет, конечно же, тут нет места никаким пересказам, здесь нужно слышать собственный голос автора:

«Когда колонна евреев миновала железную дорогу и, свернув с шоссе, направилась к оврагу, молотобоец Хаим Кулиш набрал воздуха в грудь и громко, перекрывая гул сотен голосов, закричал по-еврейски:

— Ой, люди, я отжил!

Он ударил кулаком по виску шедшего рядом солдата, свалил его, вырвал у него из рук автомат и, не имея времени понять чужое, незнакомое оружие, размахнулся тяжелым автоматом наотмашь, как бил когда-то молотом, ударил по лицу подбежавшего сбоку унтер-офицера. В начавшейся после этого сутолоке маленькая Катя Вайсман потеряла мать и бабушку и ухватилась за полу пиджака старика Розенталя. Он с трудом поднял ее на руки, приблизив губы к ее уху, и сказал:

— Не плачь, Катя, не плачь.

Держась рукой за его шею, она сказала:

— Я не плачу, учитель».

Опять переношусь в сегодня и думаю о том, что, наверное, меня тогда потрясло именно вооруженное сопротивление еврея, приговоренного к смерти. Как ни мал я был, но уже знал и об Освенциме, и о Майданеке, и, конечно, о Бабьем Яре. Знал о том, как покорно приняли тысячи евреев свою страшную судьбу. Если бы Жаботинский дожил хотя бы до 1942 года и смог прочитать напечатанную в том году повесть Гроссмана «Старый учитель», он, думаю, был бы горд своим собратом по перу.

Конечно же, не только я, мальчишка, но и большинство взрослых читателей Гроссмана не знали тогда о том, что в послевоенные годы он вместе с Ильей Эренбургом работал над «Черной книгой» — документальным сборником об уничтожении евреев на территории Советского Союза и Польши. Книга эта уже была набрана, когда началась сталинская антиеврейская кампания 1948—49-го годов, и набор уничтожили (впервые книгу напечатали лишь в 1980 году в Израиле). И думая об этом, я обнаруживаю, что почти у всех книг Василия Гроссмана — судьба с изломом.

Судите сами. Перед самой войной Гроссман опубликовал первые четыре части романа «Степан Кольчугин». Роман был очень хорошо принят официальной критикой, более того, в 1941 году он был удостоен Сталинской премии, а когда в 1947 году к 30-летию Октябрьской революции было начато издание многотомной «Библиотеки советской литературы», произведение Гроссмана вошло в эту Библиотеку на правах признанной советской классики. Но, видимо, что-то очень существенное остановило повествование о судьбе молодого русского пролетария-революционера; вряд ли ошибусь, если выскажу предположение, что осмысление Гроссманом исторической судьбы русского рабочего класа после Октября поставило на биографии Степана Кольчугина вынужденную точку. Гроссман не мог писать «против правды».

А жалко, что роман не был завершен! Помню, что и эту книгу читал я очень увлеченно. Был я тогда старшеклассником, жил в Киеве на улице Жилянской, — вдруг обнаружилось, что и Степа Кольчугин жил в Киеве на Жилянской, и я мог воочию убедиться, сколь точен писатель, как подробно в деталях знает он то, о чем пишет. Кстати, о том же, но на куда как более значительном материале, говорил маршал В. И. Чуйков; у меня нет под рукой точной цитаты, но суть высказывания была в том, что из всех литераторов, писавших о Сталинграде, одному Гроссману можно доверять как в стратегической картине, так и в мельчайших подробностях.

Но и сталинградская тема в творчестве писателя развивалась не просто. В 1952 году Гроссман начал публикацию романа-эпопеи «За правое дело». Очень хорошо помню номера журнала «Новый мир», зачитанные до черноты на отдельных страницах, клееные-переклеенные, на которые в библиотеке очередь была на год вперед. Взрослые люди, в том числе многие бывшие фронтовики, со слезами на глазах пересказывали друг другу эпизоды прочитанного. Я тогда пользовался библиотекой киевского Дома работников искусств, многие ее читатели были, что называется, элитарные и, надо думать, знали толк в хорошей литературе. Именно поэтому запомнилось мне ощущение ужаса, другого слова не подберу, когда в некий непрекрасный день в «Правде» появилась огромная — то ли на два, то ли на три подвала — статья за подписью известного литературного погромщика М. Бубеннова, в которой роман Гроссмана объявлялся ни много ни мало идеологической диверсией (Борис Ямпольский вспоминает сказанные вскоре после этого слова литературного «министра» А. Фадеева: — Стоило нам на минуту отвлечься, как выполз национализм Гроссмана). Чтобы была понятна атмосфера времени, когда все это происходило, напомню, что статья в «Правде» появилась в феврале 1953 г.; в январе того же года было обнародовано трагично известное «дело врачей». То есть обвинения в адрес Гроссмана были такого веса, что, думаю, только смерть Сталина в марте спасла Василия Семеновича от физической расправы.

Не нужно объяснять, каким мужеством должен был обладать писатель, чтобы после подобного разгрома и последовавшей за ним травли в печати продолжить свой труд — и не просто продолжить, но взойти на высоту, которой до Гроссмана не достигал ни один советский писатель. Справедливо писал Владимир Лакшин, что во всей русской литературе только «Война и мир» Льва Толстого представляет собой явление, с которым можно сопоставить дилогию Василия Гроссмана «За правое дело» — «Жизнь и судьба». (В скобках хочу предложить читателю подумать о том, как выглядело бы гениальное творение Толстого, если бы каждый эпизод автору нужно было согласовывать с Министерством обороны, Генеральным штабом, Министерством иностранных дел и т. д., а при разногласиях обращаться за «последним» мнением в КГБ и ЦК КПСС.) Но такие оценки, как мнение Лакшина, появились много лет спустя, в годы перестройки, когда роман увидел свет после двадцатипятилетнего заточения в сейфах КГБ. А тогда, в 1963-м, когда были изъяты все 16 машинописных экземпляров с черновиками и даже копиркой, это было не просто идеологической расправой, это было убийством автора — скоротечный рак менее чем через год свел писателя в могилу. После чего литературные палачи очень постарались, чтобы даже имя Гроссмана соскрести со страниц литературы.

Тут, мне кажется, самое время рассказать о еще одной «невстрече с Гроссманом». В 1982 году приятель «сосватал» мне подработку в учебном издательстве «Русский язык». Речь шла о составлении книги для чтения в помощь иностранцам, изучающим русский язык. Но поскольку впереди маячило сорокалетие Победы, то решение было, что книга эта должна состоять из произведений советской прозы, поэзии, драматургии и публицистики, посвященных Великой Отечественной войне. Профессиональные литераторы отказывались делать эту работу для издательства «Русский язык» ввиду мизерных гонораров, которые оно платило. Меня же привлекло к работе не столько денежное вознаграждение, хотя и оно, разумеется, было не лишним, сколько охота покопаться в старых книгах и высказать, если удастся, собственный взгляд на авторов и их творения. Немного забегая вперед, скажу, что книга под названием «Трагедия и подвиг» благополучно вышла в свет в 1985 году, непосредственно перед праздником Победы. А тогда, в 82-м, мы с женой начали составлять списки, читать и перечитывать, перепечатывать стихи и рассказы, отрывки из романов, пьес и киносценариев, и вскоре несколько толстых папок лежали на столе у «прикрепленного» к нам редактора.

Тут начались приключения. По счастью, в это время уже не нужно было цитировать Брежнева и еще не нужно было цитировать Андропова, а еще через год уже не нужно было цитировать Андропова и еще не нужно Черненко... Не очень допекал нас и консультант из Института военной истории, хотя его «ценные указания» наглядно помогли нам осознать, что история Великой Отечественной переписывались столько раз, сколько раз менялся незыблемый ленинский курс партии. Но цензура!.. У меня уже был некоторый опыт общения с цензурой, так как в разные годы удалось напечатать в журналах десятка полтора своих стихотворений. Поэтому мы были готовы к цензурному давлению и даже выработали какие-то «защитные» пояснения в отношении тех вещей, которые нам самим казались труднопроходимыми. Но то, с чем мы столкнулись, превзошло все начальные ожидания. Это был самый натуральный произвол, когда по поводу тех или иных книг, страниц или имен говорилось: «Нельзя!» — и все тут. Без комментариев.

Комментарии случились только один раз, и, конечно же, они относились к отрывкам из очерков Василия Гроссмана «Сталинградская битва» и «Треблинский ад». — Гроссман?!! — закричал цензор (так нам рассказывала потом редакторша). — Никогда!!! Вы слышите — ни-ког-да!!! — Но это ведь уже напечатано в Советском Союзе, — попробовала «вступиться» наша тихая О. В. — Никогда!!! — снова закричал цензор. — Это не я сказал, это сам товарищ Суслов сказал!!!

Признаюсь: тогда, не прочитав еще запретные книги Гроссмана, я не до конца понимал причину столь мощного начальственного гнева. Понимание пришло потом, когда познакомился с путевыми заметками об Армении «Добро вам» и вместе с писателем размышлял о том, что принесла советская власть простым труженикам-армянам (и не только армянам), о связи бытового и государственного антисемитизма, о многих других реалиях нашего бытия, о которых не принято было упоминать. Вот только маленькая цитата:

«Саркисьян рассказал, как, приехав из лагеря, некоторое время продавал газированную воду на улице Абовяна и как пришедший из района старик колхоз­ник, попивая шипучую водичку, обстоятельно беседовал с ним. Саркисьян рассказал старику, что участвовал в подпольной работе, потом в 1917 году свергал царя, потом строил Советскую власть, потом сидел в лагере. «А вот теперь я продаю газированную воду». Старик подумал и сказал: «И зачем ты сбрасывал царя, разве он мешал тебе продавать газированную воду?»

В мемуарах Бориса Ямпольского есть выразительный фрагмент, много говорящий о натуре и мировоззрении Гроссмана. «В последние годы жизни, — вспоминает Ямпольский, — он написал (...) путевые заметки по Армении, произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что «Путешествие в Эрзерум». Записки были набраны, сверстаны в «Новом мире» и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме... Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав двумя-тремя абзацами. — Вы это говорите как писатель и как еврей? — спросил он. — Да, — сказал я, — там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм. Он ничего не ответил, смолчал. Только после молчания рассказал, как одного его знакомого на Арбате задели, а когда он возмутился, плюнули в лицо и сказали: «Скоро будет погром, нам обещали!» — Как быстро это пришло в подвалы, — печально сказал Гроссман».

Мне кажется, я догадываюсь, что именно Ямпольский посчитал вещами более важными и значительными, чем антисемитизм. В сочинении Гроссмана много глубоких, поистине философских размышлений о сути искусства, о взаимоотношениях искусства и жизни, об исторических судьбах народов, их связи с национальным характером...

Так что же все-таки такого «страшного» для советской власти было в заметках Гроссмана, если два-три абзаца оказались стоящими целой публикации? Просто-напросто писатель рассказывает в этих абзацах о крестьянской свадьбе в Армении. Колхозный плотник-армянин говорит в застольной речи о евреях. «Он говорил, — пишет Гроссман, — о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибали в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестокостей. Ему хотелось, чтобы о евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки. Потом выступали, обращаясь ко мне, старики и молодые. Все они говорили о евреях и армянах, о том, что кровь и страдания сблизили евреев и армян. Я услышал от стариков и молодых слова уважения и восхищения, обращенные к евреям, к их трудолюбию, уму. И старики убежденно называли еврейский народ великим народом...

Не раз приходилось мне слышать от русских простых и интеллигентных людей слова сочувствия к мукам, постигшим евреев во время гитлеровской оккупации. Но иногда сталкивался я и с черносотенной ненавистью, переживал ее душой и шкурой своей. Случалось мне слышать черные слова, обращенные к истерзанному Гитлером народу в автобусах, в очередях, столовых. (...)

Никогда никому я не кланялся до земли. До земли кланяюсь я армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья заговорили о муках еврейского народа... Кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовнях и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали сегодняшние охотнорядцы слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил».

Само собой разумеется, что не мог Гроссман в этих предназначенных для журнала заметках сказать полную правду — о том, что отношение к евреям советских правителей не принципиально отличалось от гитлеровского. Но уже написана была вторая часть военной эпопеи — «Жизнь и судьба», где знак равенства между режимом Гитлера и режимом Сталина был поставлен, и не просто поставлен, а доказан с поистине математической строгостью. И уже подходила к завершению работа над повестью «Все течет», в которой совершенно открытым текстом было весомо и сурово сказано о том, о чем в те годы и подумать-то было страшно: что фундамент жуткого и всесильного (по отношению к отдельной личности) государства всеобщего рабства заложил не кто иной, как Ленин.

Нужно было обладать не только ясным, проницательным мышлением, но и огромным мужеством, чтобы сказать тогда вслух эту горькую трагическую правду. Понятно, что власть имущие не могли простить писателю его честного сердца и всепроникающего взгляда.

А последняя по времени «невстреча с Гроссманом» произошла у меня уже здесь, в Израиле. Перед самым отъездом из Москвы я купил только что вышедший однотомник лучших произведений Виктора Некрасова. Но, естественно, читать уже не было времени. Прошло почти три года — все понимают, что такое начало абсорбции! — прежде чем со спокойной душой я смог раскрыть книгу одного из самых почитаемых мной писателей. И первое, на что натолкнулся взгляд в оглавлении, был очерк «Василий Гроссман». Конечно же, я начал чтение с него.

Я не буду пересказывать содержание очерка. Для этого пришлось бы привести его здесь целиком; такова особенность письма Виктора Платоновича. Скажу только, что Некрасов, много лет друживший с Гроссманом, рисует его именно таким, каким я, не зная писателя лично, представлял по его книгам. А вот самые впечатлившие меня строки я все-таки выпишу: «...(в Гроссмане) покоряли прежде всего не только ум его и талант, не только умение работать и по собственному желанию вызывать «хотение», но и его невероятно серьезное отношение к труду, к литературе. И добавлю — такое же серьезное отношение к своему — ну как бы это сказать, — к своему, назовем, поведению в литературе, к каждому сказанному им слову. И в этом не было ни грана высокомерия, ни грана зазнайства — писать он считал своим долгом и долг этот выполнил до конца».

 

Опубликовано в журнале «Алеф» №613, январь 1996 года

 

 


вверх | назад