ГОРОДОК хроника ХХ века
Повествование о более чем трёх действующих лицах сопротивляется почти всякой поэтической форме, за исключением эпоса. Иосиф Бродский
1902
Вдоль реки – Продольная улица, поперечных – десяток, не более, и стоит городок, любуется на течение голубое, на песочек прибрежный беленький, на базальтовые террасы и на рощи другого берега в сизой дымке раннего часа.
Церковь, школа, цирюльник, шорник, семь столов торгового ряда, три трактира ряда обжорного, лекарь, кладбище – всё, что надо. Белый китель грузного пристава – знак, что где-то быть и острогу. Пароходик сипит у пристани. Все спокойны – и слава Богу.
Иногда лишь калики-странники, метя в Лавру на покаянье, забредут рассказать про странные речи, помыслы и деянья: где-то буча с каким-то Горьким, где-то люди сожгли поместье... Разойдутся круги по дворикам – и опять всё на прежнем месте.
1912
А всё же мир не без умов: нашли какую-то породу. Весьма прибавилось народу и чуть прибавилось домов. В трактирах людно; сильно пьют с получки, с горя и с устатку; привыкший к скромному достатку, тому дивится местный люд.
Хозяин из чужих краёв; бывает редко, но свирепо. Ему что пареная репа набрать на службу холуёв – таких, чтоб гири-кулаки да глаз востёр на всякий промах. В подвальных потому хоромах что делать учат большаки.
Мир, говорят, мешок с дерьмом, его перекроить навыверт! Наверно, кто-то это примет, но лучше жить своим умом. Тогда уложится само: конечно, нищета и голод, – но ежели мешок распорот, куда же денется дерьмо?
Ну, где во мне возьмется пыл пахать за Маню и за Ваню? Вот сыну б дать образованье да воспитать, чтобы не пил. И ежели не будет пень и сможет одолеть науку – глядишь, ума достанет внуку взойти на новую ступень.
Пока же не угас азарт и на руду не вышла снижка, давай, бери кайло, парнишка, долбай разбуженный базальт! Когда б удел уже не дан, мечтал, ей-богу, о таком бы – пробить в базальте катакомбы или, к примеру, котлован.
1922
– Тишины, ради Бога, – спокойствия и тишины! Что угодно, но тихо!.. Городок выздоравливал после Гражданской войны, как солдат после тифа. После жара и бреда и вправду пришла тишина, хоть и шума довольно: то взорвали часовню – дороге мешала она, то снесли колокольню.
Оголились дворы - все заборы пошли на дрова. На булыжнике битом острым ёжиком робким темнеет под вечер трава, как на черепе бритом. Всё же мало-помалу наладился будничный быт у людей оробелых. Только ночью, бывает, приснится – и вновь зазнобит после красных и белых.
Перекопаны в грядки участки землицы любой – зелье прёт молодое. Без хозяев на руднике вовсе исчез мордобой, – правда, вместе с рудою. Это новая власть на иной перестроила лад галереи и штреки, превратив подземелье в огромный таинственный склад чрезвычайной опеки.
В городке между тем большевистский открылся уком и уком комсомола, а закрылась полгода прожившая полутайком философская школа. Основатель её, петроградский ученый-старик, автор сумрачных истин, арестован за длинный, властям неподвластный язык и в Германию выслан.
Жаль беднягу – лишили не только кола и двора, но и родины тоже. Ну, а всё же весна, и сегодня не то что вчера и в еде, и в одёже. Да и воля дана – если будешь не вовсе дурак, проживешь понемногу... Так бормочет солдат, покидая тифозный барак, благодарствие Богу...
1932
Прямо с этого факта лето выпало в зной – сын вернулся с рабфака с молодою женой. Чуть поплакала сватья: мол, зачем же она, комсомольская свадьба без еды и вина?
Всё шумели о дряни, что зловредной была, – нет, ну чисто собранье, только скатерть бела! Ну, а всё же утроба ощутила толчок: хоть идейные оба, скоро будет внучок...
Миг удачи накрывши, на поступок решись! Под казённою крышей начинается жизнь. Сердце зову послушно, потому и к лицу чрезвычайная служба молодому отцу.
Что Шварцкопфы и Круппы, когда битва зовёт? Сами выстроим крупный оборонный завод. Как на съезде решили, мы доложим стране и о быстрой машине, и о крепкой броне.
Для всеобщего счастья вождь вздымает страну! Пусть противники власти искупают вину. О жестокости – враки: не пустыня, не льды, – и добротны бараки, и посильны труды.
А что с вышек охрана зорко смотрит во мрак, так ведь это не странно: враг – он всё-таки враг. Ранним утром начальник запускает гудок. Дни идут, и ночами плохо спит городок.
1942
Два мальчика приходят вместе в класс. Один – светловолос, голубоглаз, второй – курчав, с глазами, как маслины. Один известен в городке везде: сын капитана из НКВД; второй сюда приехал с Украины.
Почти что в каждом доме городка сегодня тесно; ноша нелегка – две-три семьи при общем керосине, плоха еда, докучны холода – а что поделать? Общая беда; война, война гуляет по России!
Два мальчика сдружились, и всерьёз: жилища рядом, и дворовый пёс обоим в раже лижет подбородки. У мальчика приезжего – сестра моложе их на года полтора. Девчонка! – волос долгий, ум короткий.
Они в игру берут её с трудом, поскольку место женщин – двор и дом, девчонки плаксы, хныкалки и сони. А для мужчин опасность – как успех: залезут в шурф или в литейный цех и даже иногда бывают в зоне.
Понятно, в зоне – не в любые дни: лишь с разрешенья, ясно, не одни, а только при конвое и собаке. Как было знать в те годы малым сим – всё то, что там случилось видеть им, оставит в душах вековые знаки.
Но от войны не отвернуть лица: прислали похоронку на отца в семью того, что жил на Украине. Два мальчика и девочка втроём поплакали, и каждый - о своём, и стали неразлучными отныне.
...Спит городок, намаявшись трудом, и смерть в любой заглядывает дом, и вдоль колючки ходят псы, как волки, и от войны не отвернуть лица, и танки, танки, танки без конца из городка выкатывают к Волге.
1952
...А полковник КГБ говорит сурово: – То, что я сказал тебе, – последнее слово. Хоть кричи, хоть не кричи, твоему не сбыться: эти самые врачи – все они убийцы.
Сын в ответ: – Какая чушь так тебя задела? Уж тебе ли наших душ не знать до предела? Мы вдвоем качались тут на твоем колене; медицинский институт – разве преступленье?
А полковник: – Ни фига, аргументы слабы, – если б знал, что знаю я, растерял слова бы. Но уж скоро разнесут радио с газетой, что назначен высший суд над сволочью этой.
Сын отцу: – Пойми, любовь не вольна приказам; говорим-то мы с тобой не о всех же разом?! Вот он я и вот она – никого нет кроме; ну, и в чём её вина - что не нашей крови?
А полковник, в раж входя: – Мы, чекисты, чутки – недоверие вождя – это, брат, не шутки. Нужен классовый подход к явленьям природы: может быть и враг-народ и враги-народы.
Молча сын кладёт в карман зачётную книжку, и бросает в чемодан костюм да бельишко, и, собравшись наконец, смотрит в лица прямо, говорит: – Прощай, отец. До свиданья, мама.
1962
Был год юбилеев; давались оценки; бурлило густое словесное варево – пятнадцатилетье атомного центра, как с неким изыском Курчатов говаривал. Да десять со взрыва в объёмах бетонных, в базальтовой толще, в тисках автоматики. Да пять от успеха в больших мегатоннах с гигантским грибом над безмолвием Арктики.
И был городок по-морскому надраен к приезду гостей из ЦК и правительства, и мог бы считаться воистину раем, да рай на земле неконкретно нам видится. Полно на прилавках съестного, спиртного, но пара семейная смотрит невесело – начальник отдела КБ номерного и врач-гематолог из клиники ведомства:
– Как прежде, теряюсь в догадках окольных, как прежде, тону в безнадёжной статистике. Опять пациент мой – мальчишечка, школьник, опять загорожены подступы к истине. Пятнадцатилетие нашего центра, а я рапорта рассылаю в инстанции, и кажется мне – головою о стенку... О Господи, что же внучатам достанется?
– Что проку, родная, рыдать и казниться? Всё канет в густое словесное варево. В бредовом кошмаре не может присниться, что будет при самой пустяшной аварии. Добро ещё, наши реакторы – в зале, который в базальте, в заброшенном руднике. Но где-то прольется большими слезами всё это, и станут века многотрудными...
За мной комсомол и советская школа, столичный Физтех, и не просто признаться в том: всё чаще мне в голову лезет крамола – что скверный проект был предпринят в семнадцатом. Насилье из жизни творит отбыванье – бессмыслица рядом, тупая попутчица. На хлипком фундаменте в том котловане барак – возвели, небоскрёб – не получится.
1972
Диванчики и кресла в голубоватом плюше, в гостиной тихо-тихо и верхний свет потушен, горят большие свечи в шандалах на рояле, квартет играет Гайдна – Sonata pastorale.
Мелодия воздушна, а свечи золотисты, и выглядят столично любители-артисты. Найдётся, чем плениться и чем воспламениться, – квартет играет Гайдна в десятой спецбольнице.
Советская наука дошла до высшей сферы: где раньше в приговорах печати высшей меры суды штемпелевали – теперь в стремленьях лучших Шопен и Шёнберг лечат погасших и заблудших.
Здесь нет, по счастью, чудищ стозевных, гадких, облых, – простой шизофрении вялотекущий облик; сказал Андрей Владимыч, что это длится долго, и важны для успеха любовь и чувство долга.
А долг предполагает, хоть это и сурово, не отпускать на волю, не излечив больного. В условиях надзора, леченья и ухода квартет играет Гайдна уже четыре года.
Приходит врач в погонах, зовет к прибывшим нотам: – Смотрите, увертюры к Паяцам, Гугенотам, вот части Исламея, вот Серенада Брага... Ну, что вы так дрожите? Далась вам эта Прага!
...Кончается соната, и музыканты хмуро к пюпитрам наклоняют изящные тонзуры, а в площади тонзуры – как будто след ожога: недалеко от уха синяк электрошока...
1982
По периметру кладбища старые чёрные вязы, на гранитных надгробьях вечерние чёрные росы, и на вязах вороны ведут вековые рассказы, но ушам человека в них слышатся только угрозы.
По периметру кладбища жимолость и облепиха, лишь у свежих могил окружение выглядит пусто, а когда умолкают вороны, пронзительно тихо, и становится слышным биенье височного пульса.
Он стучит и стучит метрономом в настенной тарелке, в чёрной-чёрной тарелке под всплески бомбежки и боли. Окунёшься в былое – там чёрные-чёрные реки: всё потери родных, всё немыслимый труд и неволя.
А вернёшься сюда – три портрета на сером граните: фото в центре – отец у ещё довоенного дома; от гранитной плиты протянулись незримые нити через Каму и Волгу до братской могилы у Дона.
Слева в рамке лицо, что не часто, но гибельно снится, – голубые глаза, лоб мыслителя – ясный, высокий: муж, опора, любимый, закончивший дни в спецбольнице в год и день злополучный, когда и Владимир Высоцкий.
А на правом портрете – последняя, смертная рана, и её не избыть до последнего, смертного часа, – это Хост и Фарах, это горные тропы Афгана, это цинковый гроб и машинные строки приказа.
Смотрит женщина вдаль: для неё они живы, как прежде. Может, было бы легче и проще – за ними навеки... Но девчоночка рядом в коричневой школьной одежде; неужели и ей суждены только чёрные реки?!
1992
В городке напуганы и рады – вроде б есть резон для ликования: падают колючие ограды, сгнили все столбы до основания!
Даже и для самых желторотых ясно всё, чтоб больше не сутулиться: падают запоры на воротах, люди в робах сыплются на улицы!
Что с того, что кто-то хватит лишку, что не все настроены восторженно? Падают сторожевые вышки – всё! порядок! зона уничтожена!
Но назавтра – что-то с головою, словно почву под собой утратили: как это – ходить, и без конвоя? как это – пахать без надзирателя?
А вот так, мой милый, – полегоньку: левой, правой, – тем и будешь вылечен. Только левой – значит, снова гонка в круге первом, сотом или тысячном.
И пахать – понюхаешь землицу, начинать, не нужно – дело шаткое... Но зато с тобою рядом лица, а не волчьи морды под ушанками.
И порой, во время перекура или же в вечерний час мечтательный, вспомнится точёная фигура и лицо с улыбкой замечательной.
Где она, печальная такая, ставшая со школьных лет единственной?.. Ночь проходит. Звезды потухают. Мир открыт, огромный и таинственный.
Мир открыт, и, значит, эти двое Божьей волей снова смогут встретиться. Чувство сохранённое, живое в их глазах восторженно засветится.
Чтоб свести распавшиеся звенья, чтоб отстроить то, что было выжжено, городок им даст благословенье жить спокойно, мудро и возвышенно.
Апрель-май 1991 г.
|