ЗИМНЯЯ  ПОЭМА

 

1.

 

Был медленный кисейный снегопад,

когда они смиренно попрощались.

Ни на единый час не прекращаясь,

ложился снег десятый день подряд,

и без натяжки я сказать могу

о том, что город утонул в снегу.

 

От ставших выше зданий и ларьков

шли по сугробам узкие проходы

в рост человека,

                        и такой погоды

не вспоминал никто из стариков,

и кто из дома первым выходил,

порой совсем пути не находил.

 

Они прощались около метро,

где слева храм, а позади больница,

и снегопад скрывал глаза и лица

и только губы оттенял светло,

когда они легко касались глаз

последний раз –

                        и вновь последний раз.

 

Он руки виновато опустил

от плеч её, уже покрытых снегом,

шагнул в проём,

                       и вспыхнул жёлтым светом,

и побежал,

                и Бог его простил:

Он в скулах побелевших разглядел,

что есть и для смирения предел.

 

Минуты две она еще ждала;

минуты длились, кажется, веками.

Рассыпалась по снегу угольками

душа её, сгоревшая дотла.

И дом, когда пошла она домой,

внезапно ей увиделся тюрьмой.

 

А снег всё падал в белой тишине,

неся покой и умиротворенье,

и призрачный мотив стихотворенья

или поэмы зарождал во мне,

и два лица витали предо мной,

написанные белой тишиной...

 

2.

 

Вагон шатался и повизгивал

и рельсы к шпалам прибивал.

А он мучительно выискивал:

когда же начался обвал?

когда фальшиво спели клавиши

такой бесхитростный мотив?

когда сорвался первый камешек,

все серпантины сократив?

 

Он вспоминал упорно, истово,

себя почти сводя с ума, –

дни, как страницы перелистывал,

и годы были, как тома.

Он слышал рокоты и ропоты –

пометы долгого пути, –

и возвращался, словно проклятый,

и ничего не мог найти,

 

как будто  все ландшафты памяти

занёс высокий, плотный снег...

И голову он поднял в панике

и тут увидел:

                   человек

застыл с лицом, слепым от горечи,

среди обычной кутерьмы

в разбитых кедах и футболочке –

не по сезону для зимы.

 

А тот внезапно из карманчика

фломастер угольный достал

и что-то на стене размашисто,

чуть ухмыляясь, начертал.

Пока на это действо странное,

оторопев, глядел вагон,

трехбуквенное слово бранное

тот прокричал и вышел вон.

 

Все походило на пародию,

где автора подводит вкус.

Но, может быть, то был юродивый?

Сказать надёжно не берусь.

Похож? Пожалуй...

                           Но на свете я

всего сильней боюсь подмен:

в конце двадцатого столетия

не в моде этот феномен.

 

В вагоне схлынул пик внимания –

стал плоскогорьем за горой

и снова ищет понимания

мой alter ego, мой герой, –

тех дел он ищет разрешение,

что мёртвым связаны узлом:

когда же началось крушение?

когда означился разлом?

 

...Потом он вышел в день,

                          раскрашенный

во всех оттенках белизной,

и прекратил себя допрашивать,

и к небу поднял взор больной,

и глядя в снег, бесплотный вроде бы,

но изнуряющий, слепя,

он понял:

              в облике юродивом

увидел в будущем – себя.

 

3.

 

В сарайчике калёная жара,

на паутине высохшие осы,

и грохот моря в ближние откосы

спать не даёт до самого утра.

А впрочем, дело вовсе не в штормах

и не в самуме, налетевшем с юга,

а в том, что рядом юная подруга –

её лицо чуть светится впотьмах.

Пучок полыни на краю стола

в гармонии с береговой пальбою,

и ритмы неумолчного прибоя

колеблют загорелые тела.

Прикосновенья, шёпот, смех и стон,

неистовые треснувшие губы,

ночные зовы,

                   звоны,

                            гулы,

                                    гуды

и получасовой провальный сон...

И снова холод влажной простыни,

и снова вздохи старенькой кровати,

и невозможно разомкнуть объятья

и выдохнуть чуть слышно:

                                    – Отдохни...

И никакие вообще слова

им не нужны,

                   беседы,

                              разговоры,

когда разлука так безбожно скоро,

а нить, что их связала, так слаба,

когда уже на кончике пера

их адресные строчки друг для друга...

Грохочет море, плачет ветер с юга,

в сарайчике каленая жара.

Казалось, навсегда они ушли,

морские дни, –

                     а надо же, воскресли!

 

...Как сладко спится в затенённом кресле

за девять километров от земли...

 

4.

 

Труден выдох и вдох.

Лес в алмазной расцветке.

Академгородок.

Белка пляшет на ветке.

 

Стужа за пятьдесят.

Белка в бурки обута.

Шапки снега висят

без опоры как будто.

 

Лес загадочно пуст,

как без текста бумага.

Лишь размеренный хруст

неспешащего шага.

 

По скрипучей тропе

путник движется еле,

как идут по траве

жарким утром в июле.

 

Так легко он одет,

так несуетна поза,

будто дел ему нет

до крутого мороза.

 

Для того он в пути,

чтоб, забыв об уюте,

до себя добрести

и добраться до сути.

 

И не слышит он днесь

замороженной песни,

ибо слух его весь

обращён в поднебесье.

 

Полнит свод голубой

голос Божеский вещий:

– Сын мой,

               страсть и любовь –

это разные вещи.

 

Быть колчаном для стрел –

так старо под луною!

Ты достаточно зрел,

чтобы выбрать иное.

 

Силой – доброй ли, злой –

по окрестности вея,

быть летящей стрелой –

хоть немного новее.

 

Лишь звенящей, живой,

чья исполнится воля,

стать тугой тетивой –

вот достойная доля!

 

Белка сверху глядит:

путник, шедший по тропке,

стал на месте,

                     и вид

удручённый и робкий.

 

Снова двинулся.

                        Шаг

его выглядит сбойно,

и ладонь – под пиджак:

– Больно, Господи, больно!..

 

5.

 

– Ах, Господи, какие холода!

Когда же снова буду я согрет?

Горячей ночью в Херсонесе – да,

но в будничности дней – похоже, нет.

 

Так что – менять поспешно города

за чем-то ускользающим вослед?

Вдвоём в постели – несомненно да,

с друзьями за столом – скорее, нет.

 

А ведь принять решенье – на года,

не на два - на три, а на много лет.

На улице – ещё, пожалуй, да,

с коллегами – уж безусловно нет.

 

Ещё оно не горе, не беда,

когда не всё сложилось, как сонет:

в кино и в оперетту, скажем, – да,

послушать скрипку – ну уж точно нет.

 

Но это ведь дорога в никуда!

Дай сам себе решительный ответ:

хозяйкой дома представляешь? – Да.

А матерью детей?

                         – Не знаю...

                                           Нет.

 

6.

 

Как это поют – "терпи, казак"?

Он терпел без малого три года.

Первый год – до черноты в глазах

чёрная работа;

адские калёные пески,

жажды неуемное мученье –

от густой медлительной тоски

жёсткое леченье.

 

Плоть бунтует, да и дух не рад,

если долго тошно человеку.

Запил так, что чёрт ему не брат, –

как с обрыва в реку!

Прожил наобум и наугад

без просыпу больше чем полгода,

вновь из ада возвратившись в ад,

но с другого хода.

 

Под гору катился третий год.

Суд людской молвой сказался точно:

что за теоретик, если пьёт?

Пустоцвет, и точка!

Он в ответ подмигивал хитро –

мол, наука всё-таки во власти, –

но однажды в поезде метро

взялся за фломастер!..

 

И очнулся.

               Трезво поглядел

на себя у края, у порога, –

и увидел, что настал предел

роли скомороха,

ибо дальше – только лишь распад

сущности души, её мотива,

то есть снова возвращенье в ад –

но необратимо.

 

7.

 

Пробужденье в больничной палате:

кафель бел и подушка бела,

стёкла в снежной развихренной вате,

белый свет фонаря от угла,

привидение в белом халате

неподвижно сидит у стола.

 

А до этого первого мига

столь внезапной сплошной белизны

серый властвовал в облике мира,

где медузоподобные сны

проплывали замедленно мимо

на размытом экране стены,

 

и держал в заточенье больного

серый куб, как волшебный кристалл;

ничего там не значило слово,

шелухой прилипая к устам,

ибо не было в кубе былого

и грядущего не было там.

 

Пробужденье от серого куба:

белизной ослепляющий день, –

впечатленье таежного сруба –

снег на крыше в косую сажень,

ощущенье летящего струга –

белый парус, кипящая тень!..

 

– Кто тут есть? –

                    он промолвил тихонько.

Шевельнулась фигурка в тени.

Подошла и присела на койку,

чуть касаясь в ногах простыни.

Он спросил: – Я без памяти сколько?

Посерьёзнела: – Многие дни...

 

И легко прикоснулась к небритой

голубой измождённой щеке,

и как будто мотив позабытый

для него прозвучал вдалеке.

Падал снег на могильные плиты.

Лёд торосами шел по реке.

 

Снегопады в те дни зарядили,

мир был полон задумчивых чар,

но читалось по взломанной льдине

возвращенье к началу начал:

март был в самой своей середине,

и мотив по-апрельски звучал.

 

И друг друга не знавшие ране

вдруг поверили пенью весны,

и на кафельном белом экране

появились зелёные сны,

и пришло в заоконном буране

отпущенье греха и вины.

 

И на фоне прорвавшейся сини

утонувшего в утре окна

я увидел их, как на картине:

он – в худом свитерочке,

                                    она –

в чёрной-чёрной глухой пелерине,

чтоб святая лица белизна

 

оттенялась как можно достойней –

для того и старинный наряд, –

и рождён в долговременном стоне

терпеливый, внимательный взгляд,

и сведённые вместе ладони

о единой судьбе говорят...

 

Февраль - март 1991

 

  


вверх | назад