ЗВЕНЬЯ
вместо поэмы
1.
Заведомо зная, что это несбыточно
вовсе,
что таинство жизни не втиснуть в
словесные рамки,
я вновь затеваю рассказ об одесском
Привозе,
о полном достоинства киевском старом
бараке,
о дмитровском храме с нелепым его
медальоном,
о сером посёлке в тумане осенней
пустыни,
о мальчике резвом, кудрявом и часто
влюблённом,
о страстном юнце и о мыкавшем горе
мужчине.
Несбыточно вовсе каким бы то ни было
словом –
подробным,
цветным,
ароматным,
звучащим,
рифлёным
–
создать представленье о дальнем
разъезде сосновом,
о домике смирном, где стёкла с
отливом зелёным,
где бочки с грибами, где жил я, а
может, и не жил,
где пели ступени,
и печь,
и
окно слуховое,
где память свою я совсем неосознанно
нежил
в снегах рафинадных и волчьем
томительном вое.
И всё-таки буду стократно и
тысячекратно,
в полянах забвенья слова расставляя
рубежно,
заведомо зная, что прошлое все
невозвратно,
заведомо зная, что вечная тьма
неизбежна,
–
пытаться касанию,
запаху,
звуку
и цвету
найти соответствие, щедрое или
скупое,
чтоб кто-то прочёл и свою
обнаружил примету –
поющий чердак или сахарный наст под
стопою...
2.
К ночи опять наморозило –
градусов сорок, наверное.
Резко визжит под полозьями
санок со спинкой фанерною.
Мама работает сутками,
брат забирает из садика.
Синие-синие сумерки.
В санках дремотно и сладенько.
Где-то внутри заморозило
игры, словечки, вопросики...
Сосны, гудящие бронзово.
Тёмные-тёмные просеки.
Там, за фанерною спинкою,
там, за сосновыми спинами,
жизнь довоенная вспыхнула,
дом с потолками лепнинными,
ёлочный бок над кроваткою,
где мандарины с орехами...
Ноги становятся ватными,
руки немеют... Приехали...
Прыгают,
падают,
катятся
дворик, и сени, и горница...
Многое канет в беспамятство,
это зачем-то запомнится.
В разные годы нелёгкие
будут замедленно сниться мне
невозвратимо далёкие
и до подробностей близкие
сосны, чьи брови насуплены,
санки, дремота без просыпу,
синие-синие сумерки,
тёмные-тёмные просеки...
3.
Сорок пятый мерцающий год,
дерева Мариинского сада,
в обновлённых заплатах эстрада,
ожидает концерта народ.
От войны отделяют минуты,
лишь вчера отгремели салюты,
и дороги в мечтаньях не круты,
и высокий такой небосвод!
Предвечерний багрянец лучей,
на ветру шелестящие флаги.
Мудрый Рахлин в торжественном фраке
не торопит своих скрипачей.
Что с того, что война дозвучала? –
привыкать надо к жизни сначала,
а для этого палочки мало
и красивых скрипичных ключей.
По днепровским проходит мостам
вечер тёплый, как в Киеве детство.
Музыканты хотят приглядеться
к утончённым войною чертам –
приглядеться в сиянии лунном
к этим лицам, и старым, и юным,
и смычки прикасаются к струнам,
словно добрые пальцы к бинтам.
4.
Раннее утро. Одесса. Октябрь.
Море в тумане. Асфальт в серебре.
Рыбку-ставридку любовно коптят:
благоухает артель во дворе.
Кованых створок затейный узор
делит на зоны мой вид из окна –
скверик убогий,
и в каждой из
зон
очень по-разному осень видна.
Слева – листвы опадающей сор,
в листьях скамейки подобны плотам.
Справа в углу – погрузившийся в сон
чёрно-зелёный широкий платан.
Только спуститься и двор пересечь,
в скверик войти и взобраться на плот
–
с моря услышится древняя речь,
плот поплывёт и платан поплывёт.
Выстрелит парус на свежем ветру:
к зюйду со скоростью десять узлов!..
Море. Одесса. Туман поутру.
Сладко звучанье неведомых слов.
5.
Что остаётся? Ни вещей,
ни дневников, ни фотографий.
Детёныш помнится жирафий –
худой и хилый книгочей.
Заполнен он тогдашним днём:
за хлебом очередь, уроки,
футбол –
но будущие строки
уже просвечивают в нём.
Ещё не вспыхнули огни,
ещё молчат рояль и скрипка...
О небо! Явно или скрытно
не зачеркни и не спугни!..
6.
В школе за партой я в дальнем сижу
далеке:
белые знаки мерцают на чёрной доске.
Цифры сплетаются в числа, а буквы в
слова,
мир естества создавая и мир божества.
Верю учителю, и потому до поры
кажутся мне равнозначными эти миры.
Видимо, нужно, чтоб кончился долгий
урок,
чтобы почувствовать тихий, неясный
упрёк,
тихий, неясный, в душе различимый
едва,
что упускаю в неведенье мир божества.
Белые знаки с таинственной чёрной
доски
не помогают рожденью звучащей строки
и не срывается с кончика карандаша
тихое слово, неясное слово – душа.
Тихий упрёк – а унёс вожделенный
покой:
чёрное небо становится чёрной доской,
только пока непонятно – во сне?
наяву? –
белые знаки созвездий зовут к
божеству.
Звезды мерцают сквозь чёрное кружево
крон,
снежные звезды ложатся на чёрный
перрон.
Выйду из тамбура, сдую снежинку с
губы –
в чёрной окрестности белые знаки
судьбы.
Это зима на меня предъявляет права:
я не успею ответить на зов божества.
Падает снег, и движением лёгкой руки
белые знаки стираются с чёрной доски.
7.
В серпантине молдавские Кодры.
Встреча: ослик и старый Москвич.
Не слова, а какие-то коды –
их, наверное, нужно состричь,
чтобы под обнаружить
запасник,
где в рулонах укладки сплошной
будет летний ликующий праздник:
жёлтый, синий, зелёный, рдяной!
А от красок родится степенно
в микрокосмосе возле лица
запах упряжи, пыли и сена,
помидора, вина, чабреца.
И замкнёт это звучная кода –
флуер, скрипочка, най и кларнет...
Летний полдень, молдавские Кодры,
мне шестнадцать пронзительных лет.
8.
Стоит рассветная, неточная,
обманчивая тишина,
и хватит повода ничтожного,
чтобы рассыпалась она,
дробясь осколками стеклянными
и замирая в свой черёд,
и день заботами и планами
привычно в комнату войдёт,
и мысли, чувства, ощущения
в привычном круге побегут...
Но перед самым пробуждением
ведь были несколько минут,
когда легко, как ткань бумажная,
взрезался мир клинком ума,
и жизни суть, обычно страшная,
проста казалась и пряма!
Мне это все спросонок нравится –
распахнут, ясен мир лежит,
и с Богом призрачное равенство
страшит и голову кружит.
Но через миг в окно доносится,
стеклянным дребезгом звеня,
безумная многоголосица
ничем не меченого дня.
О, явь потерянного праздника,
где простоты в помине нет
и каплями кроваво-красными
сквозь пальцы капает рассвет!..
9.
Белые плоскости, чёрные полосы,
ветром взъерошены редкие волосы,
к снежной равнине по краешку лепится
рельсов и шпал бесконечная лестница.
Перед глазами маячит неделями
мрачная прелесть гравюры на дереве,
где ощущенье потери и поиска
создал художник отсутствием поезда.
Нами утеряно то, что невидимо,
–
воображенье свободного выбора;
вот и дорога, что нам уготована,
вся под стеклом и в латунь
окантована.
Что же тогда отыскать мы надеемся
в белом и чёрном гравюры на дереве?
Может быть, так – по велению случая
миг соразмерности или созвучия?
Но соразмерностью тешится зрение
только в сюжете и только во времени;
вдруг озарят понимания молнии:
если нет рамок, то нет и гармонии.
Миг вдохновения – миг откровения,
в тайну мгновенного проникновения:
вместо обыденной чересполосицы –
чёрные полосы, белые плоскости!
Но соразмерность сейчас же
взрывается,
словно весенняя почка вскрывается,
–
соединяет два мира, два полюса
тёмно-зелёное пятнышко поезда.
10.
От шоссе по тропинке во мраке
метров триста, а может, пятьсот.
В жёлтом послевоенном бараке
вместе с мамой Марина живет.
Полу-полька
и полу-грузинка,
кудри – рыжи, глаза – голубы...
Тётя Ляля зажжёт керосинку,
подогреет картошку, грибы,
и потом под варенье за чаем,
словно исповедь, наш разговор.
В тесной комнате я привечаем
с давних пор – со студенческих пор.
Мы друг другу заведомо рады –
в этот чайный задумчивый час
забываем на время утраты,
тяжело приземлившие нас.
Подсознательно ищем леченье –
нас ведёт мотыльками на свет
не любовь, а иное влеченье,
для которого имени нет.
Ах, Марина! В бесстыдном бараке
с коридором на тридцать дверей
зажигались высокие знаки
чистоты и печали твоей.
Зря однажды соседка-старуха,
толстых стёкол направив круги,
мне сказала спокойно и сухо:
–
Ты обидеть ее не моги!
Ах, бабуля, ну что вы, ей-богу!
Никого обижать не хочу.
Для того ли я эту дорогу
третий год, как заклятый, топчу?
В дождь, в позёмку шагаю упрямо;
до поры невозможно никак
объяснить, что в отсутствие храма
нас врачует убогий барак.
11.
Воспоминания наши подобны капризам:
что-то мелькнуло...
и
что-то замкнулось...
и мы
вдруг удивимся большим голубым
кипарисам
в слякотный вечер неровной московской
зимы.
Странное что-то случается этой зимою
–
снег уступает пространство и время
воде,
и серпантином дорога спускается к
морю,
и кипарисовый запах витает везде.
Дух кипарисовый, йодистый дух и
лимонный
тает со снегом и мягко уходит во
тьму.
Вечер пронизан лиловыми бликами
молний.
Что происходит, понять не дано
никому.
12.
Не везло пожалуй что целый год,
а уж тут нелёгкая доконала:
угольный замызганный пароход
еле-еле двигался по каналу.
А вначале думалось: благодать –
от Москвы до Углича по водице!
А вначале мнилось: рукой подать,
и на скорость сетовать не годится.
Но идёт восьмой и десятый час,
впереди наметились сто и двести:
он заходит в шлюз тридевятый раз,
он заходит в шлюз и стоит на месте.
А в каюте двое глядят в окно,
а в окне осклизлые стены шлюза;
целый день в каюте полутемно,
для других бы благо, для них - обуза.
Пароход обоим умерил прыть
по стеклу разводами жирной сажи.
Оказалось – не о чем говорить,
если за окном не плывут пейзажи.
Оказалось – нечего понимать
в каждой бесконечной, как век,
минуте.
Оказалось – тягостно обнимать
в сереньком казарменном неуюте.
А вначале мнилось: шальная страсть
будет перемешивать краски лета.
А вначале думалось: можно всласть
душу ублажить до конца билета.
Не начавшись, кончились эти дни,
два делились на два с одним в
остатке:
в Дмитрове по сходням сошли они
и пошли от пристани без оглядки.
13.
Холодно, холодно, холодно!..
Головы втянуты в плечи.
По лунному диску хордами
трамвайные провода.
Каретными и Охотными,
дрожа, пробегает вечер,
сделавший обиходным
засилье снега и льда.
Не принимай за лепет
снежный скрип на закате,
когда над тобой затеплят
пунктирный фонарный путь.
Пока идешь словно в склепе,
снег мягко подобен вате;
подымешь лицо – залепит,
губы не разомкнуть!
На шаг от того, чтоб тронуться,
иду, немой и незрячий.
Хорал о погасшем солнце
играет метельный Бах.
Я встречу Дилана Томаса,
погибшего в белой горячке
из-за белого конуса,
намёрзшего на губах.
Лёд в переулках Арбата,
лежащих синими венами,
–
время ли думать о Бахе,
когда из-под ног земля?!
Голову нагибаю,
иду шагами неверными,
залепленными губами
натружено шевеля.
14.
7-15 утра. Ежедневный автобус.
Остановка. Толпа. Все стоят,
изготовясь.
Звук мотора возник наподобие стона,
и посадка была, словно штурм
бастиона.
Вновь мотор застонал, двери медленно
сжались.
Все угрюмо молчат – утряслись,
отдышались.
И стараясь в стекло не вжиматься
спиною,
человек умостился в соседстве со
мною.
Боль дрожала в глазах, он дышал
утомлённо,
лишь светилось чело в полумраке
салона.
Он доверчиво молвил:
–
Сегодня едва ли
мне удастся взлететь – очень крылья
помяли.
Осторожной спиной отжимаюсь от двери.
"Понимаю" сказать? – так ведь он не
поверит.
Что с того, что и я был когда-то
крылатым?
Долго ныли рубцы под больничным
халатом...
15.
Вот тогда-то всё и начато – были мы с
тобой легки,
переписывая начисто прошлых лет
черновики.
Сняли комнату задёшево на откосе на
крутом
с видом на гору Волошина и с
кизиловым кустом.
Здесь не нужно быть писателем,
здесь писателей полно,
–
нужно быть души спасателем, что не
каждому дано.
А в спасенье что за разница, отчего
душа пьяна –
с колбасы "собачьей радости" или с
местного вина,
или с пива автоматного, или, к этому
всему,
с аромата терпко-мятного в Старом
гриновском Крыму?
На откосе утром осыпи, и туман, как
молоко.
Первый месяц первой осени, а
последний далеко.
Но уже в тумане ведомы годы осени
людской
с их потерями и бедами, с неизбывною
тоской.
У желтеющего дерева на мгновение,
тайком,
ты к щеке моей потерянно прижимаешься
виском.
Что ещё судьбой загадано нам с тобою
в тех годах?
Нас вечерними цикадами провожает
Карадаг.
И в долине за откосами Коктебель тебе
и мне,
как порука тёплой осени, улыбается во
сне...
16.
И, чуть
ворча, часы идут.
Вл. Набоков
Пять окон в доме, и на каждом щит,
и смотрит лишь окошко мезонина.
Внизу живет старуха Мнемозина,
а в мезонине – старый часовщик.
Горят огни на нижнем этаже,
где всё пространство стен –
под стеллажами.
Большие многотомные скрижали
стоят, лежат на каждом стеллаже.
И ходит во владениях своих
хозяйка дома, строгая, прямая,
и книги с полок наугад снимая,
порою что-то исправляет в них.
А иногда, два или три листа
сурово вырвав и сурово скомкав,
бросает фолиант опять на полку,
–
случается, что путая места.
А в мезонине – как июльский луг:
в часы дневные и часы ночные
напольные, каминные, стенные
стрекочущий выковывают звук.
И всякий раз, когда под ним внизу
из книги вырываются страницы,
часовщику приходится трудиться:
вот чёрный окуляр в его глазу,
вот он часы внимательно берёт,
и если на страницах было горе,
он ход часов немножечко ускорит,
а если радость – то замедлит ход.
А мы с тобой, любимая моя,
снимаем угол в доме с мезонином
и вечерами, лица близко сдвинув,
постичь стремимся тайны бытия.
Не то чтобы томит нас неуют –
скорей неприспособленность пугает,
когда часы так редко убегают,
когда часы так часто отстают...
17.
Светает. Немного знобит.
На улице градусов двадцать.
Пускай тебе Бог пособит
проснуться, очнуться, подняться
и медленно за день испить
цикутную чашу бессилья...
Рассвет не спешит наступить,
и в сумерках смутных и синих
на сизо-морозном стекле
дремучая чаща не тает,
и книга лежит на столе...
А всё же светает. Светает.
18.
Я не знал, что бывает такое,
–
слава Богу, случилось узнать:
кто-то водит моею рукою,
кто-то строки велит вспоминать.
Нет, не складывать слово за словом,
закрепляя их рифмы замком,
–
вспоминать, обращаясь к основам,
и записывать всё целиком,
–
с тех ещё, неосознанных, ранних,
где однажды явилась швея...
Нет, не странно, что нужен избранник,
–
удивляет, что именно я.
Мне ль по силам служение это?
Чем возвысился я на веку?
Но опять просыпаюсь до света,
и строка обгоняет строку.
1983 – 1991