1987 – 1991
 

 

СТАРЫЙ  КЛОУН
 
Я старый клоун. Мне уже полвека.
Я в лаврах был, освистан был и бит.
Полвека ежедневная проверка
уменья делать сальто и кульбит,
уменья без коварства потешаться,
уменья без надрыва потешать,
легко необходимого лишаться
и мёртвых мимоходом воскрешать.
 
Я старый клоун в котелке бессменном
над огненно-зелёным париком,
в котором ежедневно на арену
я выезжаю на свинье верхом.
В наборе атрибутов залежалых
прямой резон – ведь зрители должны
уверовать, что я смешон и жалок,
а вот они – не жалки, не смешны.
 
Я старый клоун,  и мои деянья
дотошный зритель знает наперёд,
поскольку он из тех, кто подаянье
задаром никогда не подаёт.
Когда живёшь, имея и умея,
все способы разрядки хороши:
он ждёт и верит – я сломаю шею,
а он при этом вскрикнет от души.
 
Не посрамлю его надежды хлипкой –
днём отосплюсь, а вечером опять
под самый купол заберусь с улыбкой,
чтоб на струне без лонжи поплясать.
Я старый клоун; упаду – не жалко:
полётом я уравновешу тьму,
и цирку на мгновенье станет жарко,
и долго будет холодно ему...
 
Апрель 1987 
  
  
*   *   *                             
    
Пляжи и парки совсем опустели,
утренний холод на Раннапуйстээ,
редкие люди проходят попарно,
дни распродажи проводятся в Пярну,
странно совпавшие с днями отъезда...
Пярну, ты дал нам и время, и место,
и ощущенье продлённого часа,
чтоб нам успеть до себя достучаться.
Голос прибоя доносится ломко,
ветер песочную гонит позёмку,
первые хрусткие листья опали
с тех тополей, что на улице Папли.
Значит, пора нам! Багрово сгорая,
вечер нас тишью наполнил до края,
всё предстоящее видится с нею
как-то печальней, зато и яснее.
Может, и ждётся так каждое лето
ради вот этих мгновений просвета,
грусти в конце и надежды в начале
на постижение ясной печали.
    
Август 1987
Пярну
 
 
*   *   *                              
    
Чайки сидят на песке. Капает дождик реденький.
На весь бесконечный пляж – один старичок в беретике.
Есть что-то от Паустовского в его нахохленном облике.
Повторился серый песок в сером нависшем облаке.
Серо-стальная вода в быстрых воронках капельных.
Чайки сидят на песке в позах застывших, каменных.
С моря ветер тугой гнёт верхушки еловые.
Губы у старика стали совсем лиловые.
Я слышу, мимо идя, – он шепчет стихи эстонские,
тщедушный этот старик с обликом Паустовского.
Ни слова мне не понять, но что-то доносят главное
сухие повторы рифм и протяжённые гласные –
звон и скрип на ветру соборного шпиля острого,
чей-то печальный зов с удалённого острова,
песчаной осыпи свист, дыханье моря могучее, –
как заклинанья, звучат странные эти созвучия,
словно ими старик унять непогоду пытается...
    
Чайки сидят на песке. Что-то им не взлетается.
    
Август 1987
Пярну 

 

 

НА ВЫСТАВКЕ ШАГАЛА

    

На любом обрамлённом картоне,

на любом обрамлённом холсте

проступают букеты и кони

и невесты в святой наготе.

    

Там соседствуют козы и рыбки,

петушиные гребни горят,

там летают мольберты и скрипки

и любовники в небе парят.

     

Там витийствуют ангел и витязь,

там царят доброта и покой,

и всегда там Париж или Витебск

или оба, смыкаясь рекой.

    

Там вчера и сегодня и завтра

перевязаны общей судьбой:

это солнечный жар лучезарный

и часов мелодический бой.

    

Все картины – их сто? полтораста? –

нам дают без вопроса ответ:

не бывает пустого пространства

и времён незаполненных нет.

    

Эти линии глазу любезны,

лица нежны, цвета хороши,

а за ними – бездонные бездны

и открытые раны души.

    

Октябрь 1987

 

ОСЕНЬ

    

           Памяти Юрия Казакова

    

Старый хмурый бор

тёмный плащ надел.

Невысок забор.

Невелик надел.

 

Неуютен дом –

вот, сижу в пальто.

На сто вёрст кругом

не живёт никто.

 

Что слепой судьбой

зря себя корить?

Значит, сам с собой

буду говорить.

 

Боже сохрани

так сойти с ума –

всё короче дни,

всё страшнее тьма.

 

Но в осенней мгле,

в той глухой тиши

держит на земле

мужество души.

 

Январь 1988

    

 


*   *   *                         
    
Не весна ещё, не весна –
налетели метели снова...
Человек отходит от сна,
неспокойного сна хмельного,
протирает глаза кулаком
и хлебает жадно водицу, –
этот вид издревле знаком:
в одночасье не пробудиться.
Но внезапно толчок в груди,
и ознобно сердце забилось:
годы каторги – позади,
а вчера ему вышла милость.
Кровь по венам бежит скорей,
в ровный жар превращая тленье, –
вышла милость: из лагерей
переводят на поселенье.
Из барака открыта дверь
на просторы земли российской –
можно жить в Казыме теперь,
можно даже в Ханты-Мансийске!
А в окошке голубизна
предрассветной снежной постели;
не весна ещё, не весна –
разгулялись опять метели.
Только как бы ни заносил
хмурый снег пустынные рельсы,
человеку достанет сил
одолеть последние рейсы
и дожить во сне до тепла,
как зерно доживает в почве,
и слова: Я так долго ждала!
услыхать на районной почте.
    
Февраль 1988
 
 
ЭХО
    
                  Памяти Анисима Кронгауза
    
Свищет ветер по русской равнине,
мчит солому, песок и листву...
По-иному я вижу отныне
это небо с прожилками сини,
эту землю, где трудно живу.
    
За моею спиною полвека,
на ногах многопластовый прах.
Но банальная внешняя веха
пробудила глубинное эхо,
как обвал и лавину в горах.
    
Вязнет шаг то в разъезженной глине,
то в болотной лишаистой рже,
то в ковре чабреца и полыни...
Что за горы на русской равнине?
Это эхо обвала в душе.
    
Там, где с бездною рядом вершина –
знаки жизни духовной моей, –
там, где века прошла половина,
так внезапно сорвалась лавина
беспощадных тяжёлых камней.
    
Нет, я выжил, душа уцелела,
Божью помощь поставив, как щит.
Лишь под ветром вибрирует тело,
да по всей по земле без предела
неумолчное эхо звучит.
    
Февраль 1988
 
 

 

В МАСТЕРСКОЙ ОЛЕГА КРОТКОВА

    

Окованный старинный том, свеча и череп на треноге...

Над недописанным холстом витает аура тревоги.

Атласный помидорный цвет, бок тыквы солнечно-оранжев,

прожив на свете столько лет, я словно бы не видел раньше

такого звонкого стекла, такой керамики горячей...

Судьба прозренье принесла не знавшему, что он незрячий.

И вот гляжу в который раз на мир, что предо мной простёрся, -

на женские изгибы ваз, кофейников мужские торсы,

и вновь меня ввергает в транс и чудеса сулит при этом

пересечение пространств, перетекание предметов.

Как будто живопись проста – тарелки, чайники, пиалы,

но свет из глубины холста и в нём из космоса сигналы!

Как осенью в реке вода, жизнь молча протекает мимо,

ясна предельно, как всегда, и как всегда, непостижима.

 

Апрель 1988


 
 
*   *   *                              
    
                                                     В.
    
Оглушительно тих непроснувшийся дом,
только звякают капли под краном,
и лежу я, разбуженный мыслью о том,
что пора, что пора, что пора нам.
 
Все дороги земли были в снежной коре,
был любой полустанок буранным, –
а теперь, когда оттепель вновь на дворе,
вдруг пришла эта мысль, что пора нам.
 
До конца я боялся додумать её –
к незажившим дотронуться ранам;
пробуждался и снова впадал в забытьё,
пробуждался и думал: пора нам.
 
Столько лет мы шагали с тобой напрямик,
были верными бору и стогу.
Но бывает такой фантастический миг
переброски от устья к истоку.
 
Как в обратной подзорной трубе, удалён,
мир иной открывался пред нами –
мир сгущенья пространств и слиянья времён
с недоступными нам временами.
 
Наши взоры текли по калёным пескам –
по давнишним зелёным полянам,
и тогда в протопамяти я отыскал
этот мир
              и подумал: пора нам.
 
Мы с тобою пройдём этот путь до конца:
на скале, на песке или в яме
снова к небу подымутся два деревца
и навеки сплетутся ветвями.
 
Май 1988

 

 

 

*   *   *

    

Я в детстве представлял, как через сорок лет

солиден буду я, немногословен, сед, –

на длинный переход, на стройку и на рать

движением руки я буду посылать.

    

Я в юности считал, что через тридцать лет

открытия мои узнает белый свет,

и звучное тогда словечко синхротрон

шептало в тишине про скипетр и трон.

    

Я в молодости знал, что через двадцать лет

я буду на Руси известнейший поэт:

ценители несут мне лавровый венок,

и в книгах облик мой печально одинок.

    

Я в зрелости мечтал, что через десять лет

мне выпадет хоть раз удачливый билет, –

тогда я подпишу бестрепетной рукой

обмен иллюзий всех на волю и покой.

    

Но вот и я взошёл на этот перевал,

и славы не нажил, и жилы не порвал.

Покоя с волей нет. Есть хлеб и молоко.

Пытаюсь просто жить – и это нелегко.

    

Июль 1988


 
 
*   *   *                            
    
Мы так от многого зависим –
от срочных телеграмм и писем,
от расписаний и дорог,
от состояния прилавка,
от высоты, где стынет планка,
и от настроя на прыжок.
    
Мы так от многого зависим –
от зала, где колдует Кисин,
к Всевышнему подняв чело,
от горького озноба спьяну,
от голубой подковы Пярну,
еще Бог знает от чего.
    
Мы так от многого зависим –
то от бича в треухе лисьем,
что сон в посёлке сторожит,
то от контактов с ремконторой,
а то от ворона,
                         который
над нами медленно кружит...
    
Июль 1988

 

 

 

*   *   *

    

Подумаешь – в колодец заглянуть,

склонившись над зелёно-чёрным срубом!

Но в этом первом приближенье грубом

не разглядеть мерцающую суть.

    

Картина там обычная видна:

лицо, ведро, растрескавшийся ворот,

и жёлтых листьев подразмокший ворох,

и сон воды – глубокий сон до дна.

    

Не торопись. Вглядеться в водоём

позволь глазам. Увидеть доведётся,

как загорятся в глубине колодца

дневные звёзды на лице твоём.

    

Август 1988
 

 


*   *   *                             
    
Низкий-низкий гудок тепловоза
над осенней землёй распластав,
мягко выгнулся знаком вопроса
по изгибу дороги состав.
 
Для картин современной природы
ничего необычного нет, –
отчего же на долгие годы
отпечатался этот сюжет?
 
Вид с откоса, где церковь под вязом,
на заречье открывшийся вид
не тому ли вопросу обязан,
что всегда беспричинно томит?
 
Или врезался нотой печальной,
столь угодной для доброй души,
словно крик журавлиный прощальный,
тот гудок тепловоза в ночи?..
 
Август 1988
 
 

 

ПРЕЛЮДИЯ  БАХА
    
                             Ирине Каплун
    

Гудит орган старинного собора
с витражным разноцветьем на стене...
О судный голос трубчатого хора,
какие бездны ты откроешь мне?
    
Неужто в этот августовский вечер
как Божье откровенье я приму,
что мир огромен и что я не вечен,
и холод на затылке потому?
    
Неужто без великого созданья,
без этой громкой музыки в ушах
не приходил я раньше к осознанью,
что надобно платить за каждый шаг?
    
Хотелось бы своё оставить слово,
портрет с чертами своего лица,
хотелось бы...
                     Но нет пути иного,
чем осознанье правды до конца:
    
я так случаен, я так мало значу,
и эти бездны мне не по плечу.
Что остаётся? – я плачУ и плАчу.
ПлачУ и плАчу. ПлАчу и плачУ.
    
Ноябрь 1988 



 

*   *   *

   

                                   Жоресу Ананяну

    

У судьбы ни любви, ни коварства, ни злобы,

но не легче от этого тем, безымянным.

После всех ятаганов – земные разломы;

Боже правый, за что эта чаша армянам?

    

Снова рыщет беда, как в начале столетья,

загоняет народ к болевому порогу.

Спасу нет от неё ни в каком амулете,

нас роднит ощущенье покорности року.

    

Это страхи не только турецких синдромов,

это раны не только земли Абовяна.

А за что Бабий Яр после сотен погромов?

А за что Арафат после Бабьего Яра?

    

Друг на друга посмотрим печально и нежно,

и глаза просветлит набежавшая влага.

Нас роднит пониманье, что боль неизбежна.

Высоко над землёй силуэт Муса-Дага.

    

Декабрь 1988

 


 
*   *   *                        
    
Под прожекторным светом стали столбы и деревья шаткими,
острый свисток отозвался короткой болью в ушах,
зажглись на мгновение нимбы над платками и над ушанками,
и все от края платформы инстинктивно сделали шаг.
    
На лобовом стекле залеплена снегом табличка,
а расписание сбилось – вторые сутки метель, –
и понять невозможно, куда идёт электричка,
которая через минуту снова умчится в темь.
    
Не зря зажигались нимбы в монотонной метели –
неотвратимость выбора каждому морщит чело:
то ли войти и ехать, не зная конечной цели,
то ли остаться на месте и ждать неизвестно чего.
    
А посвист сжатого воздуха сливается с посвистом ветреным,
а по лицу наотмашь метельные плети секут...
Я вижу: дверные створки начинают сходиться медленно,
и старею стремительно в несколько этих секунд.
    
Январь 1989 

 


ПУТЬ
    
На ощупь в черноте подземного тоннеля,
в ладонь роняют слизь бетонные панели,
и оземь глухо бьёт тяжёлая капель.
Но если начат путь, всё это мало значит,
поскольку не в глазах, а в голове маячит
неясная ещё, неведомая цель.
   
На ощупь в черноте, и не остановиться –
вот ширится тоннель, а вот уже ветвится, –
попробуй разберись в строениях таких!
Но если ты идёшь, всё это мало значит,
и только не теряй доверия к удаче,
то расшибая лоб, то заходя в тупик.
    
На ощупь в черноте – уже дрожат колени,
потом приходит мысль о плене и о тлене,
о том, что впереди и утешенья нет,
а то, что за спиной, увы, так мало значит, –
кто посильней – вздохнёт,
                           кто послабей – заплачет, –
и только лишь тогда вдали забрезжит свет.
  
За днями дни идут и дни идут за днями,
и вдруг осознаёшь, что ты уже не в яме,
и, видимо, не зря старался и спешил.
Перед тобой пейзаж коричнево-зелёный,
а ты, взойдя на холм, стоишь, опустошённый,
и даже на слезу найти не можешь сил...
    
Февраль 1989
 

 

*   *   *

 

Ни песчаные, ни ледяные,

ни лагунные тёплых морей –

не знакомы мне страны иные,

кроме родины бедной моей.

Не знакомы чужие растенья,

что глядят на рассвете в окно,

ибо время и место рожденья

выбирать никому не дано.

Но под пенье пурги путевое

или говор дождя над рекой

нам дарована личная воля

выбирать свой последний покой.

Что с того, что бескрылою птицей

сформирована в клетке душа?

Что с того, что желанью не сбыться?

Мысль об этом – и то хороша:

вдруг представишь клочок небосвода,

и равнины коричневый сон,

и тревожное слово свобода

зазвучит с миражом в унисон,

а другие слова онемеют,

чтоб не выдать, что всех их влечёт

в край, где люди живут, как умеют,

только Богу давая отчёт,

и где мягко качнутся светила

над моею бескрылой душой,

над моей одинокой могилой,

им неведомой, но не чужой.

 

Апрель 1989

 


 
*   *   *                              
    
Есть печальная магия в дальнем свистке
электрички и в быстром её перестуке, –
на мгновенье слабея, опустятся руки,
барабанная дробь отзовётся в виске;
не какой-нибудь там транссибирский экспресс
и не длинный товарный вагонов на сотню:
электричка промчится,
                                и тем безысходней,
чем обыденней вечер, посёлок и лес,
ощутятся тобою грядущие дни,
предстоящая осень и стужа за нею...
 
Воздух станет морозней и небо синее,
отрешённее мысли и ярче огни.
 
Ноябрь 1989

 

 

*   *   *

    

                                                             В.

    

Давай побредём по дороге, засыпанной щебнем,

где мелочь – в серёдке, а крупные камни – по краю.

Босыми ногами стараясь по мелким и средним,

пойдём и пойдём – и однажды приблизимся к раю.

    

Но скажет Ключарь, посмотрев на припавших к воротам:

– Во прахе одежды, и сбиты ступни до упада;

и всё же вы путь сократили одним поворотом,

себя не проверив тяжёлым влечением ада.

    

– Апостол, мы шли, не пытаясь добраться быстрее –

сердца износились, и слёзы стезю изросили.

Апостол, ты видишь – мы кровью и ликом евреи,

но в путь по щебёнке отправились мы из России.

    

В каком же аду сочетанье кромешное это

оценится новой, ещё не испытанной карой?

В какие отсрочки, в какие такие просветы

ты мягко вонзаешь свой глаз

                                   проницательно-карий?

    

Во прахе одежды, и сбиты ступни до упада,

мы шли безысходно, надеясь на чёт или нечет;

и так мы устали, что, в общем, и рая не надо –

тот рай запоздалый измученных душ не излечит...

    

Декабрь 1989

 


 
*   *   *
    
                      Симону Шурину
    
Катастрофа: лавина в горах.
Снег ли, сель или жаркая лава –
и селенья наскального слава
превратилась в трепещущий прах.
    
Создавали её мастера
горделивой, изысканной стати,
что чеканили стих на булате
и чернили узор серебра.
    
Мы – на камне тончайшая слизь:
снег ли, сель или жерла оскалы –
где ущелья и голые скалы,
лишь немногие чудом спаслись.
    
Рок, судьба! убирайся скорей!
Что же гонит их выше и выше
восстанавливать плоские крыши
в паутине сквозных галерей?
    
Что вернее: из праха восстал
и былому труду не помеха –
или только ущельное эхо
вдохновляет чеканить металл?
    
Апрель 1990


 
 
ВОСПОМИНАНИЕ О ВЕСНЕ
 
По моде лет шестидесятых поздних –
девчонка в понче. Каунас. Весна.
Ей улыбнусь легко и несерьёзно,
ответно улыбнётся мне она.
Улыбки эти ничего не значат –
уже ворчит автобус за углом,
а просто день благословенно начат –
умытым парком, солнцем и теплом,
и верится, порядок этот вечен,
и ждёт удачный деловой приём,
и пиво в Панямунасе под вечер,
и молодое забытьё потом.
Но ведь весна, и набухают почки,
и может быть такой зигзаг в судьбе,
что, например, девчонка эта в понче
на чашку кофе пригласит к себе.
Нет, нет, мои намеренья невинны,
я верный муж и добрый семьянин,
да и Литва – не место для лавины,
что рушится с заснеженных вершин.
И мысли нет, что это неудобно,
что тут нужны особые права...
Ещё не знаю, что погоде доброй
остался час или от силы два,
и потому не вечен тот порядок,
а вечен тусклый ежедневный гнёт:
дождь зарядит на две недели кряду
и все мечтанья косо зачеркнёт.
Но хоть в лицо смотри на мир,
                                    хоть сбоку,
хоть в чечевицевидное стекло –
зачем-то ведь понадобилось Богу
недолгое апрельское тепло,
умытый парк, зелёный пух на почве,
и солнечный туман поверх голов,
и девочка улыбчивая в понче,
и – так нежданно – бой колоколов
над Башней Дроби, что венчает город,
над Неманом, несущим серебро,
и я ещё так восхищённо молод
и даже верю в счастье и добро!..
    
Сентябрь 1990

 

 

 

*   *   *

 

Снова осень усыпала медью

загустевшей воды зеркала.

Снова я непростительно медлю

неотложные делать дела.

Снова стаи торопятся к югу,

снова облако, как решето...

Предугадывать скорую вьюгу –

много ль мудрости нужно на то?

Добрых яблок поставлю корзину,

улыбнусь: вот и все закрома! –

но, надеясь на мягкую зиму,

буду помнить, что всё же зима:

ладно только бы скользко и морок

обойдёмся без белых красот;

ну, а если ударит за сорок,

ну, а если пути занесёт?

И сиди, запершись, по квартирам,

сны, как старые книги, листай –

сны с едва различимым пунктиром

в мир тепла улетающих стай...

 

Сентябрь 1990

 

 

 

*   *   *

    

Под утро ливень. Сильный стук в стекло,

и в небе рокот девятиколенный,

и до конца ещё не рассвело,

и мы с тобой одни во всей Вселенной.

И почему-то труден каждый вздох,

а на душе – ни лучика, ни звука,

и никогда представить я не мог,

что корни обрывать – такая мука.

    

Август 1991
 

 

*   *   *  

    

Снится локон, то тёмный, то русый, –

луч в листве шаловливый такой! –

снится дремлющий лес у Тарусы

и поленовский дом за рекой.

    

Горько пахнет апрельская зелень

и на иве седой первоцвет,

и во всём сновиденье рассеян

необычный, загадочный свет.

    

Вот в овраге, в окошке болотца,

изумрудная влага зажглась.

То ли с неба свечение льётся,

то ль из милых заплаканных глаз.

    

Что ты плачешь? В мои ощущенья

не твоей ли слезой занесён –

суть прощанье и просьба прощенья –

этот светлый, несбыточный сон?..

    

Сентябрь 1991

 

 


*   *   *    
    
Замахнулся опять одолеть высоту не по росту –
захлестнула гордыня, и вот наказанье за то:
не взлетается мне,
                           не поётся,
                                          не дышится просто;
был в мечтах я пророк – наяву оказался никто.
    
Всё пространство заполнил
                             цыганский встревоженный табор;
люди, кони, кибитки, похлёбка кипит на кострах...
Не раскрыть за спиною витражные крылья метафор –
ощущаю в желудке тошнотный мучительный страх.
    
Только ангел ночной протрубил мне вселенские числа.
Поутру встрепенулся – неужто надежда жива?
Разбежался и прыгнул! Похоже, прыжок получился!
Только что это, что?!
                               На ногах у меня – жернова!..
    
Декабрь 1991

 

 


вверх | назад