1984 – 1986
* * * Сорок пятый мерцающий год, дерева Мариинского сада, в обновлённых заплатах эстрада, ожидает концерта народ. От войны отделяют минуты, лишь вчера отгремели салюты, и дороги в мечтаньях некруты, и высокий такой небосвод! Предвечерний багрянец лучей, на ветру шелестящие флаги. Мудрый Рахлин в торжественном фраке не торопит своих скрипачей. Что с того, что война дозвучала? – привыкать надо к жизни сначала, а для этого палочки мало и красивых скрипичных ключей. По днепровским проходит мостам вечер тёплый, как в Киеве детство. Музыканты хотят приглядеться к утончённым войною чертам – приглядеться в сиянии лунном к этим лицам, и старым, и юным, и смычки прикасаются к струнам, словно добрые пальцы к бинтам. Январь 1984
МАРТОВСКИЙ СНЕГ
После полуночи выпал он втайне; утром проснулись – всё белое-белое! Мартовский снег, обречённый на таянье, – странное чудо, нелепое, бедное.
Пасть бы ему под январские посвисты в тяжкий сугроб, в забытьё, отрешение, а не летать неприкаянно по свету, в диких высотах ища утешение.
Нет же – безумец затеял восстание, прямо с полуночи сыпал без устали... Мартовский снег, обречённый на таянье, что он докажет своими безумствами?!
Белое-белое, ровное-ровное, а лишь вчера было рыжее, чёрное... Кто-то застыл у окна, очарованный: Боже! пожить бы ещё обречённому!..
Март 1984
Над водой мотор заторкал, первый пробуя рывок, – отправляется моторка на соседний островок. Ясен мир и дух раскован, ах, моторочка, беги! Вдоль по озеру Псковскому разбегаются круги. Руль в руках любовно чуток, ах, моторочка, лети! Эти дни – сплошное чудо, нереальное почти. Жаждой чуда мы ведомы, но понять бы без чудес – где мы гости, где мы дома? кто мы дома, кто мы здесь? Не покажется ли странным осознание до дна, что судьба гостей незваных изначально нам дана? Дело, ясно, не в оттенках – в сердцевинной наготе: головою бьёмся в стенку – всё чужие, всё не те! Входим в срочные расходы, платим вечные долги, разбежались наши годы, как по озеру круги. Словно птица над волною ты, моторочка, мой свет! Остаётся за спиною чуть заметный пенный след. Вот и кончен на сегодня наш недлинный переезд. На одни ступаем сходни и в один заходим лес, отдыхаем, глушим зелье, разжигаем костерок – и в одну уходим землю в день, когда подходит срок... Апрель 1984
* * * Берег озера. Ветер восточный. Камыши в ореоле закатном. Две недели на поиски точки – за кадром. Героиня нахохлилась птицей, побледнело лицо под загаром. Целый месяц пустых репетиций – за кадром. Лайнер фугу исполнил мотором. Город. Ужин в отеле шикарном. А полгода на выбор актёров – за кадром. Над барханами в мареве солнце, и тропу не отыщешь по картам. А два года сценарных бессонниц – за кадром. Ах, экранное чудное чудо, целый мир в отраженье зеркальном! Твой создатель, живой он покуда, – за кадром. Но и мы ведь, шатаясь по свету на ногах и в вагоне плацкартном, мы, кому предназначено это, – за кадром. Октябрь 1984
В. Полнолунье: ветер стих и молчат поля. Покорми из рук своих птицу-журавля. Он, доверчивый такой, у застывших вод смотрит с каменной тоской в жёлтый небосвод. Смотрит он протяжно так чуть не до утра, будто ждёт увидеть знак, что лететь пора. Вот наступит этот миг – и прощай, земля!.. Покорми из рук своих птицу-журавля. И шепни, чтоб он с тоской не глядел во тьму, – путь особый, не такой, предстоит ему. Там ни бакенов, ни вех, – сам себе судья: выше всех и дальше всех – так велит судьба. ...Занимается заря за леском вдали. Улетают за моря птицы-журавли. Я со стаей не лечу в мареве крутом, я сегодня помолчу, я взлечу потом. Осень сменится зимой, станет белым день, распахнётся над землёй крыл резная тень. Я услышу в вышине тех, кого люблю: это будет плач по мне, птице-журавлю. Октябрь 1984
В школе за партой я в дальнем сижу далеке: белые знаки мерцают на чёрной доске. Цифры сплетаются в числа, а буквы в слова, мир естества создавая и мир божества. Верю учителю, и потому до поры кажутся мне равнозначными эти миры. Видимо, нужно, чтоб кончился долгий урок, чтобы почувствовать тихий, неясный упрёк, тихий, неясный, в душе различимый едва, что упускаю в неведенье мир божества. Белые знаки с таинственной чёрной доски не помогают рожденью звучащей строки и не срывается с кончика карандаша тихое слово, неясное слово – "душа". Тихий упрёк – а унёс вожделенный покой: чёрное небо становится чёрной доской, только пока непонятно – во сне? наяву? – белые знаки созвездий зовут к божеству. Звезды мерцают сквозь чёрное кружево крон, снежные звезды ложатся на чёрный перрон. Выйду из тамбура, сдую снежинку с губы – в чёрной окрестности белые знаки судьбы. Это зима на меня предъявляет права: я не успею ответить на зов божества. Падает снег, и движением лёгкой руки белые знаки стираются с чёрной доски. Январь 1985
В. Я помню, ещё не пришло состоянье влюблённое, а было одно только зеркало тёмно-зелёное, – да, тёмно-зелёное, словно притихшее озеро, и зеркало это, казалось, меня приморозило. В него я заглядывал – в стылую воду заглядывал, себя я разглядывал, будто загадку разгадывал: какие-то силы сминали меня и коверкали, и сам на себя непохожим я выглядел в зеркале. А рядом со мною, за гладью зелёной зеркальною, в проломе пещеры светились рисунки наскальные, и сосны качались, и плыли могилы с разливами, и чёрные звёзды пылали полночными взрывами!.. И я без причины сжимался, склонялся и каялся, и выглядел жалким на фоне вселенского хаоса, но вот через толщу стекла и видения мрачные черты проступили – волшебные, полупрозрачные, – глаза проступили, а в них отдалённые молнии, и хаос вселенский смирился в печальной гармонии, и, глядя во тьму, бело-синим огнём озарённую, тебя узнавал я сквозь времени толщу зелёную... Январь 1985
Хоть нет уже прежнего жара, экран соблазнительно льстив, и бард, не совсем ещё старый, поёт на изящный мотив. Романс он поёт, современный, но полный таинственных снов. Не сразу заметишь подмену в изысканном бисере слов. Они доставались нетяжко – из умных и правильных книг: поэт соблазнился поблажкой, возможно, что только на миг, в простительной слабости духа, когда, защищая от мук, так свеж и приятен для слуха стеклянного бисера звук. Но в мире высоких симметрий, где так упоительно петь, приходится думать о смерти, приходится жить и терпеть, и знать, что земной беспорядок свои предъявляет права, и в песне с красивыми рядом тяжёлые ставить слова. На свете так мало счастливых, а может, и вовсе их нет, и бисер таит в переливах бренчанье фальшивых монет. Нельзя соблазняться поблажкой – морозно звенят топоры, и плаху кощунственно плашкой назвать для стеклянной игры. Январь 1985
Вливается плотный поток чемоданов и сумок в сиреневый сумрак. В густое скопленье дворов, переулков и улиц мы снова вернулись. Повисли над площадью жёлтые хлопья тумана, смеркается рано, и пятна фонарные слепо глядят на дорожки, как сальные плошки.
Ну, вот мы и дома – на кольца глядим вековые, как будто впервые: тяжёлыми тенями входит в их чёткий рисунок сиреневый сумрак. Садовым колечком, а после Бульварным колечком пойдём недалечко, простому, как жизнь, по пути предаваясь веселью, – успеем под землю!
Успеем под землю, где негде дыханью продлиться, где жёлтые лица, как будто толпятся не люди, а куклы из воска безумного Босха. Не так уж нелеп и не так уж смешон предрассудок – сиреневый сумрак, который дарует ушедшему часу продленье ещё на мгновенье.
Ещё мы наездимся досыта в синих составах, и в новых, и в старых, ещё мы насмотримся вдоволь в туннельную темень, в игру светотени, и вспомним однажды тот вечер осенний – не призрак, а родственный признак: невнятное время на сломе мятущихся суток – сиреневый сумрак...
Февраль 1985
ЧЕТЫРЕ РЕКИ
Когда в торопливую ночь погружается дом, когда серпантином ложится на мозг забытьё, четыре реки возникают в пространстве моём, четыре реки протекают сквозь время моё.
И с первой из них я почти полстолетия врозь, нечётки виденья и еле слышны голоса той речки из детства с пленительным именем Рось, в котором слились переливчато Русь и роса.
А следом за первой – вторая, прохладу даря кипенью страстей и крутой азиатской жаре. Она мелководна, смешная моя Ак-Дарья, но в пене каменья и берег с утра в серебре.
В прозрачных лесах начинается третья река, поленовский воздух мусатовской полон тоской. Просторно и ровно несёт свои воды Ока, и белая птица привольно кружит над Окой.
И только не знаю названья четвёртой реки, хоть вижу в подробностях край, где струится она. Огромные кедры застыли над ней, высоки, к стволу припадёшь – он гудит, как большая струна.
Река протекает, в базальтовом ложе звеня и всё, что дано, полноводно неся в океан. И это виденье во сне утешает меня, и был бы я счастлив, когда б не печальный изъян:
пока по глазам не ударил слепящий рассвет, я вижу поэта в лесной котловине сырой, который не прожил природой отпущенных лет, и эта же речка была ему Речкой Второй...
Май 1985
Ветер и дождь за оконными рамами, тусклый, неверный, рассеянный свет... Освободи меня, скульптор, из мрамора, миру яви человечий портрет, но не надгробье, тем боле не памятник – где-нибудь в парке поставь на траву... Освободи меня, скульптор, из каменных тесных объёмов, где ныне живу. Знаю, придётся снести многократные острый металл и тяжёлый удар; не таковы ли и подвиги ратные? – камнем одетый, я их не видал. Будут живые черты и похожие, если не дрогнув отымет рука самый последний, снимаемый с кожею мраморный слой, розоватый слегка. Стоит, однако, все муки испытывать, чтобы потом постоять на траве, воздух и солнце поверхностью впитывать под затихающий звон в голове. Мрамор не вечен – морозом и сыростью время остудит сегодняшний пыл; но не ищу ни спасенья, ни милости: всё-таки выбился, всё-таки был! Октябрь 1985
Вчера это было – давно, а вчера: орех занимал половину двора, и в чёрной тени никогда не случалась прореха. И днём не смолкала на нём детвора, а тёмной порой оттеняла кора улыбки влюблённых, любивших сидеть у ореха. Вчера это было – давно, а вчера: была моя жизнь предо мной, как гора, куда предстояло взбираться мне долгие годы. О чём-то орех шелестел до утра, ещё зеленела плодов кожура, и время сулило одни лишь зелёные всходы. Вчера это было – давно, а вчера: угасли восторги, как прежде игра, и тишь, словно тень, поселилась под кроной ореха. И то, что рождало движенье пера, теперь говорит: посмеяться пора, пора над собой посмеяться – но мне не до смеха. Вчера это было – давно, а вчера, и листья ореха в дожде серебра, в пугающе-ярком огне грозового сполоха. И притча ореха безбожно стара – и тишью, и тенью желая добра, быть верным себе до последнего горького вздоха... Апрель 1986
* * *
Высокий берег над рекой в дубовой роще, тропы замедленный покой, корявый росчерк засохшей ветки, у лица возникший грубо, и блик от мокрого кольца цепи у сруба, и солнце из воды слепит, ведро пылает, собака у ворот сидит, на нас не лает, и тянет голубым дымком с пустого поля, и так внезапно в горле ком: неужто воля? Мир так неистов и велик, что никнет разум, – неужто тысячи вериг упали разом? Осенний день, прозрачный день, простой, монаший, тебя мы просим: не задень надежды нашей. Ты размягчаешь нас, пьяня глотком свободы, а нам достаточно и дня вперёд на годы...
Октябрь 1986
ПАМЯТИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Москва и Петербург и Царское Село, Армения и Тверь и, наконец, Воронеж... Ты не судьба, ты рок: то гонишь, то хоронишь, – и вот на самый край земли меня снесло.
В бараке поутру обильная роса, рукой зажатый плач и ранние кончины, и сквозь зиянье дней почти неразличимы бессонница, Гомер, тугие паруса...
И всё же из краёв, что страшно далеки, летит простая мысль, горячим ветром вея, что не было жилья у Марка и Матфея и не было жилья у Павла и Луки.
Последняя земля тверда и холодна, последняя стезя пуста и безутешна. Но весь я не умру: останется надежда, что прорастут стихи, как в почве семена.
И всхолмится земля от вас невдалеке, сопроводив стопы размеренную поступь, – невероятных лет заложник и апостол, то я заговорю на Божьем языке.
Октябрь 1986
|