МОЯ БИБЛИОТЕКА

Цикл стихотворений, ч.1

 

 

*   *   *

 

Всю жизнь я собирал библиотеку;
не напоказ копил, не на потеху –
а не сказать, зачем и почему.

И, хоть в своих повадках аккуратен,
при переездах много книг утратил:
не всё подвластно сердцу и уму.

 

Но каждый раз я начинал сначала,
и каждый раз мелодия звучала –
нет, не труба, а словно бы рожок,
и слышалось в мажорном том привете,
что я не одинок на белом свете –
и в счастье, и в беде не одинок.

 

А тут она умолкла. Это значит –
уж точно ситуация маячит,
что не подвластна сердцу и уму:
приходит время этот свет оставить –
и некому собрание оставить;
оно, гляжу, не нужно никому.

 

У поколений, что растут за мною,
не те пути-дороги за спиною
и меньше там пожарищ и могил,
другие мифы, страхи и приметы,
а главное, не те приоритеты,
которым я по мере сил служил.

 

И вот стоит моя библиотека,
как рудимент исчезнувшего века,
сокровищница памяти моей,
моими населённая мирами,
квартирами, домами и дворами, -
и я не знаю, что мне делать с ней!..

 

Сентябрь 2009

 

 

ЧААДАЕВ

     

Ложится снег который день подряд

на Маросейку и Охотный ряд.

    

В столице старой замело пути –

ни на санях проехать, ни пройти.

    

И от людей немыслимо далёк

на Разгуляе ветхий флигелёк.

    

В глубоких креслах возле огонька

задумался хозяин флигелька.

    

Задумался о том, что осуждён

за то, что смел задумываться он,

    

за то, что смел он, мыслью одарён,

не соглашаться с Богом и царём.

    

Теперь – конец, и жизнь его проста:

вокруг до горизонта пустота,

    

и для примера прочим и иным

душевно он считается больным.

    

Друзья другую предпочли судьбу,

а Пушкин успокоился в гробу,

    

и бесполезно всё – хоть волком вой,

хоть стёкла бей, хоть в петлю головой.

    

Но тихо снег ложится на стекло,

и от него становится светло,

    

и белая дрожащая рука

опять летит над белизной листка,

    

и в белый одеваются наряд

и Маросейка, и Охотный ряд...

    

Февраль 1971

 

 

ВОЛОШИН   

         

Хозяин похоронен на юру.

Уже почти полвека он лежит,

где до восхода солнца на ветру

единственное деревце дрожит.

Тропа наверх крута и непряма,

и море бьёт в подножие холма.

    

А дом стоит на самом берегу –

два этажа, терраса и балкон –

и кажется застывшим на бегу,

так динамично наклонился он.

Уже давно морщинист, сед и тих,

и темнота в глазах его ночных.

    

Хозяин – тот не признавал тоски:

он скупо брал и щедро раздавал,

он пил вино и сочинял стихи,

стихиями легко повелевал,

и постепенно скалы и кусты

приобрели хозяина черты.

    

...Почти полвека, словно верный пёс,

скулит и стонет одинокий дом.

Пыль покрывает стёкла, как мороз,

и на террасе пыль лежит ковром:

дом одинок, и только лунный свет

террасу посещает много лет.

    

Янтарный луч замедленно плывёт

по окнам, разрисованным в мороз,

и золотит стекло и переплёт,

и задаёт единственный вопрос

о смысле жизни и цене судьбы:

а было ли?

а было ли?

а бы?..

 

Октябрь 1979

 

 

МУДРЕЦ

    

               Памяти Ю.О.Домбровского

    

Встало солнце над горами

бело-розовым рассветом

и горит в оконной раме,

возвращая цвет предметам:

цвета мёда стол скоблёный,

жёлтый плед на узком ложе,

в пятнах патины зелёной

старой книги медь и кожа.

Это скудное жилище

человек обводит взглядом,

зная – в нём всегда отыщет

нить утраченного лада,

ибо есть фонарь со скрипом,

под который сладко спится,

есть седого манускрипта

пожелтевшие страницы,

есть ещё в кувшине влага,

есть ещё краюха хлеба,

и в окне трепещет флагом

пламенеющее небо.

Он поглаживает книгу,

словно женщину, любовно

и поглядывает книзу,

где река шумит прибойно.

Возле самого порога

там тоннеля вход бетонный,

и железная дорога

громыхает монотонно,

и в тоннель вползает поезд,

изгибаясь крышей серой,

словно змей – огромный полоз –

зимовать ползёт в пещеру.

Ах, куда же он доедет,

солнцем утренним окрашен?

Пуст кувшин, и хлеб доеден,

и конец совсем не страшен.

    

Сентябрь 1980

 

 

ПАМЯТИ  Б.Л.ПАСТЕРНАКА

 

    

Три сосны на пригорке, три сосны на пригорке...

Пахнет близким болотом, будто маслом прогорклым,

пахнет сумрачным дёгтем на сосновых воротах,

взбитой пылью дороги на её поворотах.

    

А дорога петляет, подымаясь всё выше;

вот внизу, а не сбоку три соломенных крыши,

вот уже только небо самой чистой возгонки

и могила поэта – три сосны на пригорке.

    

Три сосны молчаливых, не умеющих гнуться...

Застываю на спуске и боюсь оглянуться,

потому что не знаю, как бы жил я на свете,

если б здесь не стояли сосны вечные эти.

    

Три сосны на пригорке, три сосны на пригорке...

Зарождается в кронах звук прозрачный и горький –

ворожба повторенья, высота мирозданья,

эхо тихого взрыва и глухие рыданья.

                                           

Май 1981

 

 

САРОЯН

    

...И приснилось мне место, где я не бывал до поры:

ярко-синее небо и розовый туф Еревана,

и пушистые снеги стекали по склонам горы –

так похожи они на седые усы Сарояна.

 

Я пытался вглядеться в до странности близкую даль,

словно я уже жил в приозёрной долине когда-то,

пресный хлеб выпекал и смотрел на цветущий миндаль,

и всё так же белели усы на лице Арарата.

 

Набегали враги, выжигали долину не раз,

убивали меня и склоняли к земле головою, –

и звучаньем души и печалью неистовых глаз

наградил меня Бог за терпенье моё вековое.

 

Это дар заклинанья, как в сказке – откройся, сезам!

созиданье, и следом –

                                свиданье, страданье, гаданье.

Где бы я ни возник, ты узнаешь меня по глазам –

в Карабахе и Карсе, в Бердичеве и Магадане.

 

Я лежу в тишине на границе меж явью и сном,

в темноту уплывает гора в серебристых накрапах.

Но отныне с горчащим и терпким армянским вином

связан вкус бытия,

                           с миндалём – удивительный запах...

 

Январь 1982

 

 

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ

    

Москва и Петербург и Царское Село,

Армения и Тверь и, наконец, Воронеж...

Ты не судьба, ты рок: то гонишь, то хоронишь, –

и вот на самый край земли меня снесло.

 

В бараке поутру обильная роса,

рукой зажатый плач и ранние кончины,

и сквозь зиянье дней почти неразличимы

бессонница, Гомер, тугие паруса...

 

И всё же из краёв, что страшно далеки,

летит простая мысль, горячим ветром вея,

что не было жилья у Марка и Матфея

и не было жилья у Павла и Луки.

 

Последняя земля тверда и холодна,

последняя стезя пуста и безутешна.

Но весь я не умру:

                           останется  надежда,

что прорастут стихи, как в почве семена.

 

И всхолмится земля от вас невдалеке,

сопроводив стопы размеренную поступь, –

невероятных лет заложник и апостол,

то я заговорю на Божьем языке.

 

Октябрь 1986

 

 

ПОСВЯЩЕНИЕ ВЛАДИСЛАВУ ХОДАСЕВИЧУ

 

Уж ежели с польской смешалась еврейская кровь,

а помыслом правит прозрачная русская речь,

ты станешь поэтом – Всевышнему не прекословь:

никто на земле не сумеет тебя остеречь.

 

Ты в жизни узнаешь болезни, бездомность, хулу,

голодные годы, утрату страны и друзей,

и только поэзия светом лампады в углу,

как Божия матерь, заступницей будет твоей.

 

Еврейская мудрость ей быть не позволит простой,

шляхетная гордость звучанью придаст серебра,

а крылья подарит немыслимый русский простор,

а женщину милую сам ты создашь из ребра.

 

...Шагаю на ощупь в твоей зачернённой судьбе,

пытаюсь вглядеться в доселе чужие черты

и вдруг понимаю, что всё примеряю к себе,

как будто пред зеркалом я, а за зеркалом – ты.

 

Я умер когда-то, и только что не был зарыт,

и чудом воскрес, и не скоро повторно умру:

мне снова и снова чугунную тьму озарит

лампада твоя, золотая лампада в углу...

 

Октябрь 1986

 

 

БОРИС АБРАМОВИЧ СЛУЦКИЙ

 

Мне рассказывали, что Борис Абрамыч

                    носил складной брезентовый стульчик –

он жил в Москве в доме без лифта

                             чуть ли не под самою крышей.

Поднимется на один этаж, разложит стульчик,

                                         посидит, пока не наскучит,

снова сложит стульчик и не спеша подымается выше.

 

И никому не жаловался, и ни у кого не просил

                                     никаких поблажек и привилегий,

а чтобы изношенное сердце слегка привести в порядок,

бормотал на ходу Незнакомку

                                          или Песнь о вещем Олеге

или, если в плохом настроении,

                                       что-то из потайных тетрадок.

 

А лежали эти тетрадки в ящике из-под тушёнки где-то

в тёмном чулане,

                          а сверху стояла кухонная посуда.

И стихи жили в ящике, словно евреи в гетто:

рождались, учились, взрослели, создавали семьи,

                                работали и умирали, не выходя отсюда.

 

И вот Борис Абрамыч идёт,

                                 сколько хватает дыханья, бормочет,

вспоминает жизнь, удивляясь просто тому, что выжил,

разложит строчку на отдельные слова,

                            словно на прочность проверить хочет,

сложит строчку чуть-чуть по-другому

                                       и опять поднимается выше.

 

Декабрь 1993

 

 

ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ШВАРЦ

    

Евгений Львович Шварц, застенчивый и грустный человек,

рассказчик был такой, что люди подымали кверху палец.

Он тихо говорил, почти не подымал отёчных век,

печален был сюжет, печален был герой – а все смеялись.

Потом он открывал еврейские печальные глаза

и взглядом обводил собравшихся за дружеским застольем.

– Ну, ладно, – говорил, – прошибла и меня уже слеза;

ах, милые мои, умеющий смеяться – не застонет.

 

Евгений Львович Шварц, медлительный, спокойный человек,

был сказочник такой, что люди, от восторга холодея,

в театрах и в кино стремительно осознавали век,

в котором жить пришлось, по участям героя и злодея.

А он в своём дому, в сообществе бумаги и чернил,

за письменным столом из кирпичей для тюрем строя терем,

– Посмейтесь, – говорил, – посмейтесь и поплачьте, – говорил, –

ах, милые мои, тот, кто способен плакать – не потерян.

 

Евгений Львович Шварц, создатель уникального письма,

в котором смыслы слов дробились, умножаясь постепенно,

герой слегка смешон, злодей ужасен и смешон весьма,

и всё в руках любви – как это и бывает повседневно...

 

Февраль 1996

 

 

ЮРИЙ ЛЕВИТАНСКИЙ

 

Сегодня Юрию Давыдовичу основательно нездоровится,

но раньше ему случилось о встрече условиться:

в двенадцать должен прийти молодой поэт из провинции,

а в доме, как назло, нет ни выпивки, ни провизии –

ни угостить, ни угоститься; может быть, из-за этого

трудно будет сказать, по плечу ли гостю судьба поэтова.

 

Юрий Давыдович на диванчике скучно полёживает,

след фронтового ранения машинально поглаживает,

а над ним на полке – черти, лешие и кикиморы,

которые места заточения в корневищах и сучьях покинули,

его глазами увиденные, его руками освобождённые –

избушки на курьих ножках, русалки, коты учёные...

 

Приходит гость, читает стихи – наивные, неумелые;

Юрий Давыдович глядит в потолок, а видит пространства белые

зимы около Закопáне, на плацдарме гвардейской части,

где друзей его закопали, а его спасли по случайности,

и в госпитале, заштопанный, он подумал во время лечения,

что, возможно, затем спасён, чтоб исполнить предназначение.

 

А у гостя меж тем нарастает ощущение странное,

что меж ним и хозяином вырастает стена стеклянная,

что пора подняться, сказать спасибо и до свидания, –

в этот час он ещё не знает, что ждут и его страдания,

и на плацдарме жизни, где будет дотла всё выжжено,

он увидит и, что-то припомнив, поймёт

                                       загадочный знак Всевышнего.

 

Апрель 1997

 

 

ПАМЯТИ  ВЛАДИМИРА  СОКОЛОВА

 

Вот и ещё одного на Руси поэта не стало.

Ушёл он не скажешь, что молодым,

                                       но и не очень старым:

по представлениям наших дней мог пожить и поболе,

но он – что делать? – писал стихи

                                 и пил, чтоб уйти от боли.

 

А впрочем, пил или не пил, – что говорить об этом?

Если боль не живёт в тебе, грех называться поэтом.

Он жил, как писал, и писал, как жил, –

                                           не суетно, не величаво;

остался с десяток нетолстых книг и негромкая слава.

 

Остались оттенки, полутона светлой и тёмной муки,

прикосновения кисти к холсту, чуть различимые звуки –

звяканье льдинок,

                           шорох дождя,

                                               шуршанье снега о стёкла,

влажный всхлип шагов по траве,

                                           когда тропинка намокла.

 

Остались виденья; контуры их размыты

                                                       и свет неярок;

палевый сад в паутине снов и перестуке яблок;

приглушённая речь, которой суть –

                                    не слово, а эхо слова, –

остались не книги, остался мир Владимира Соколова.

 

Вот и ещё одного на Руси поэта не стало.

Он жил, как писал, а писал, как жил,

                                                 и сердце его устало.

И земля, на которой росли стихи,

                                     покрылась чёрной травою,

и дерево в чёрных листьях стоит, живое и неживое...

 

Март 1998

 

 

АНИСИМ КРОНГАУЗ

 

Обычно только морщась – не ругаясь,

в одежде, всё видавшей на веку,

– Прочь сантименты! – говорил Кронгауз

и убивал слюнявую строку.

 

Возможно, я безжалостно толкую,

но вы неплохо держите удар,

и снова убирал строку плохую,

прихлёбывая жуткий Солнцедар.

 

А вы растёте на своей дороге:

сегодня снова неплохой урок.

А ну-ка посчитаем, что в итоге;

из сорока – хороших восемь строк.

 

...Сегодня представляется прямая

взамен замысловатого пути.

Тогда был день пятнадцатое мая.

А год какой? Любой из двадцати,

 

в которые судьба мне подарила

ему быть другом и учеником,

пока плитой осенней не накрыла

приют его на кладбище Донском.

 

Пусть будет пухом... Ни слезы, ни стона.

Да что же говорить среди могил?

Он совершенно не терпел шаблона

и сантиментов очень не любил.

 

У всех у нас, хотя искусство вечно,

надежда на бессмертие слаба.

Он утверждал одно: что слово вещно

но лишь тогда, когда за ним судьба.

 

Тогда в нём вес и вкус, и цвет, и запах,

и верный звук – сигнал сторожевой.

Кронгауз был поэтом не для слабых.

Нет, он не жив. Но я пока живой.

 

Май 2000

 

 

ЗАБОЛОЦКИЙ

 

Удалась ли жизнь? Заболоцкий сказал бы – нет,
ибо рано умер, в лагере был и в ссылке.

Но тогда откуда утренний этот свет,
где на сером фоне янтарной зари прожилки?

 

Но тогда откуда утренний этот звук,
где в прозрачной роще слышно листа паденье?

Но тогда откуда морозной свежести дух,
что приходит и в нас остаётся, как наважденье?

 

Это всё из слов: это в них земля и вода,
наших душ покой, наших судеб чёт или нечет.

Удалась ли жизнь? И стихи отвечают – да,

вопреки всему, что ломает нас и калечит.

 

Апрель 2003



 

ПАМЯТИ ИОСИФА БРОДСКОГО

 

Инкогнито приехать в зимний Питер,
и постоять у скованной
воды,
и на речном заснеженном граните
оставить мимолётные следы –
склониться к парапету чуть пониже,
и, сняв перчатку, приложить ладонь
и ждать, пока всю руку не пронижет
и схватит кости ледяной огонь.

 

По Невскому пройти к Адмиралтейству
и выйти на Дворцовую потом,
усматривая, впрочем, в этом действе
отнюдь не возвращенье в отчий дом,
а только запоздалое прощанье
с тем, что давало и мешало жить,
с той смесью куража и обнищанья,
что невозможно в душу уложить.

 

Здесь не узнать, как дышится на воле,
как пишется и думается как,
а то, что в сердце не стихают боли,
воспринимаю, как Господень знак.

Пусть даже так – болезнью в человеке –
от возвращенья Он меня хранит,
и не со мной, теперь уже навеки,
река в плену и ледяной гранит.

 

Апрель 2009

 

 

 


вверх | назад