1978  –  1989
 
 
*   *   *

    

За вагоном – столбы шеренгой

и кусты с колеёю рядом,

а за ними – осинник редкий,

а потом косогор с оврагом,

деревушка на косогоре,

а потом – неподвластно глазу –

то ли Волга там, то ли море,

то ли то и другое сразу.

Палисадники тихих станций,

образ длится не дольше мига,

лишь кольнёт – тебе бы остаться,

ты же снова проедешь мимо –

мимо лодок, мимо обрыва,

где церквушка с ликом покорным

и где мог бы ты стать счастливым,

не счастливым, просто спокойным...

 

Март 1978

 

 
ПАДАЕТ   СНЕГ

    

Падает снег, падает снег, падает снег.

Белый январь, жёлтый фонарь, вечера синь.

Будто бы звёзд над головой тихий разбег –

остановись и в небеса лик запрокинь.

 

В пляске дождя радостный плач, горестный смех,

а на ветру даже весной стынет душа.

Только когда падает снег, падает снег,

хочется нам жить не спеша, жить не спеша.

 

Жёлтый фонарь, мягкий январь выбелил путь.

Словно в кино – сквозь полумрак призрачный свет.

Есть полчаса, чтобы в себя нам заглянуть, –

падает снег, падает снег, падает снег...

 

Апрель 1978

 

 

КОМАНДИРОВКА

    

Пусть немного отдохнёт душа:

на вокзал приеду не спеша,

под скамейку или же под стол

затолкну портфель полупустой –

и наверх, на полку поскорей;

будет праздник праздности моей:

штору на пружинах опустив,

почитаю польский детектив,

после, молча глядя в потолок,

сочиню десяток странных строк,

чтоб забыть их через полчаса, –

потому что вдруг померкнет свет,

и больного детства голоса

издалёка принесут привет.

Цепенея, штору подыму,

припаду к поверхности окна –

и увижу станцию в дыму,

в тёмно-красных языках огня.

Поезда растерзанный скелет,

чьи-то тени сквозь багровый дым

выплывают из военных лет

в памяти, зачитанной до дыр.

...Мимо пролетают поезда,

только этот замедляет ход:

я командирован навсегда

в город Бахмач,

                      в сорок первый год.

 

Май 1978

 

 

ПТИЦА

    

Отогнул я занавески краешек

и опять смятенно замолчал.

Видимо, она была и раньше,

просто я её не замечал.

Но уже почти четыре месяца

вижу птицу ростом с журавля,

почему-то выбравшую место

на окошке моего жилья.

Мрачным видом зрение не радуя,

подозрительно клоня главу,

смотрит птица неподвижным взглядом

в комнату, в которой я живу.

По стеклу скрежещут когти мощные,

чуть ещё – и створку отворит.

Смотрит птица и понять не может,

что бескрылый человек творит.

Недоступна птице эта магия,

потому она и не поймёт:

карандаш и белый лист бумаги

разве могут обещать полёт?

Улетает птица неизвестная,

но уже на следующий день

падает опять на занавеску

острая изломанная тень.

И пока над чистою страницею

размышляю, голову клоня,

чёрная немыслимая птица

не мигая смотрит на меня.

 

Май 1978    

 

 

БАЛЛАДА КАЗНИ

    

Стук барабана сухо прорежется,

флейта вплетёт яркую нить.

Пусть же зеваки вдоволь потешатся –

нынче меня будут казнить.

    

Ждёт эшафот на площади рыночной

около дома, где прежде жил.

Колодки сменю на полуботиночки –

меня напоследок палач ублажил.

    

Мне приговор объявлен заранее;

суду всё ясно, а я не пойму,

почему прицельным было дознание,

когда доказали мою вину.

    

Я чёрнокнижник, алхимик и прочее,

в словесной магии знаю толк.

Но как мои записки рабочие

к иезуитам попали на стол?

    

Душа болит, а тело прощается,

зная, что жизнь уже прожита.

Как обострённо сейчас ощущаются

запахи мира, звуки, цвета!

    

И когда палач к топорищу приладился,

уразумел я, что заслужил:

неистребимый запах предательства

слышен из дома, где прежде жил.

    

Июнь 1978


  
*   *   *                               

 

...А дождь стучит в железо подоконника,

а в комнате темно и пахнет сном,

и лишь пугливо светится иконка,

когда гроза стреляет за окном.

– Мой милый, не тоскуй,

                                  придвинься ближе,

пусть хоть сейчас меж нами не лежит

пустое неуютное жилище,

которое не нам принадлежит.

Чужие стены и чужое ложе,

на занавесках промельки огня...

Как сделаться на десять лет моложе?

Мне зябко, милый, отогрей меня!

Не хмурься, от забот не напрягайся,

позволь себе расслабиться на час;

безденежье и даже неприкаянность

неужто так существенны для нас?

Твоё дыханье ощущаю кожей,

уткнись в плечо и засыпай – пора...

 

Неймётся кошке в сумрачной прихожей,

и дождь стучит в железо до утра.

 

Июнь 1978


 
*   *   *   

    

Мы по паспорту люди, и всё-таки в чём-то – деревья:

мы врастаем корнями в свои города и деревни,

прирастаем к привычкам, жилищам, одежде, посуде

и о мире потом со своей неподвижности судим.

Дни текут и сменяются точно такими же днями,

и сплетаются корни с такими же точно корнями,

и растут на земле, как и прежде, глухи и молчащи,

человеко-деревьев непроходимые чащи...

                                          

Июль 1978

 

 

*   *   *

   

Заботный день задёргал, закружил,

и в тихую минуту просветленья

себя увижу не без удивленья

в том переулке, где когда-то жил.

              

Окрестности узнаются с трудом,

хотя они до дворика знакомы,

и, кажется, уже достигнув дома,

вдруг обнаружу, что – ломают дом!

    

Как босиком по горестной стерне,

полметра перешагивая с болью,

глазами по дверям и по обоям,

невыгоревшим пятнам на стене...

    

Ломают дом. Казалось, что во мне

его давно уж нет, а вот поди ты! –

и экскаватор грохает сердито

не по стене, а по моей спине.

    

Август 1978

 


*   *   *    

    

А в городе Таллинне птицы поют,

рассветные птицы,

а в городе Таллинне тишь и уют,

и трудно проститься

с местами, где башен сюртучная спесь,

с незнаемой речью

и с тою, которую встретил я здесь

и больше не встречу.

Прощай! Ты уходишь куда-то в рассвет,

и лучше бы сразу,

и я промолчу, чтоб не слышать в ответ

бессильную фразу,

и чтобы не мучила память о том

ненужным укором,

в подвальчике кофе спрошу я потом

со старым ликёром.

А что же ещё нам поделать, скажи,

с печалью вчерашней,

когда остаются одни миражи –

надменные башни,

и только на несколько редких минут

возьмёт и приснится,

что в городе Таллинне птицы поют,

рассветные птицы...

    

Август 1978

 

 

*   *   *                      

    

Нагатинский путепровод,

мерцанье Москвы-реки...

Неужто это лишь повод,

чтобы пошли стихи?

...Желтеет чёрная полость,

два глаза возникли там,

и вот вылетает поезд

к солнцу и облакам,

чтоб все на миг опьянели,

чтоб добрый блик у лица, –

и снова во мрак тоннеля:

теперь уже – до конца.

    

Август 1978

 

 

*   *   *

    

День был белым, как поле ватмана

в рамке, сделанной чёрной тушью.

Снег ложился хлопьями ватными,

предвещающими удушье.

    

Белый бинт с кислородной маскою

был отброшен в сторону грубо.

Искажалось лицо гримасою,

и язык облизывал губы.

    

Провода провисшими струнами

молчаливо свисали с неба,

и сидели грачи угрюмые

на больничной простынке снега.

    

Ноябрь 1978


 

НОВЫЙ ГОД, 1942

    

Между рамами плошки стояли

с кислотой, чтобы стёкла не мёрзли,

и в печи головешки стреляли

полувнятною азбукой Морзе.

А в сенях были бочки большие

с исполинскими чудо-грибами.

Вся изба, где в ту зиму мы жили,

мне казалась волшебной...

                                     Но маме

до сих пор вспоминается город,

а верней, городок на Урале,

где мы знали и холод, и голод,

где снаряды в цеху собирали.

Обжигались горячим стаканом

все, кого приютила избёнка,

а хозяйка грибы поднесла нам

и меня всё крестила, ребёнка...

    

Декабрь 1978


 
СТАРИК

 

Плешивый и подслеповатый,

переконтуженный войной,

он улыбается щербато

улыбкой детской и смешной.

 

Найдя звезду на небосводе

и руки слабо опустив,

он тонким голосом выводит

гортанный горестный мотив.

 

Ни слова я не понимаю

и понимать-то не хочу:

когда душа поёт немая,

я только плачу и молчу.

 

Он улыбается щербато

улыбкой детской и смешной,

а эхо рокотом набата

гудит за сгорбленной спиной.

 

Февраль 1979


 
МИРАЖИ

    

Асфальт блестит, как чистая слюда,

политая водой из крана,

но чёрт возьми, откуда здесь вода,

когда кругом – одни барханы?

Осенние безоблачные дни,

мотора частое пыхтенье,

всего лишь тридцать градусов в тени,

да вот беда – не сыщешь тени.

И мы вдвоём четвёртый час в пути,

и очень редок встречный рокот,

и в полукилометре впереди –

вода, водичка, будь я проклят!

Мы гонимся за нею, входим в раж,

наш радиатор пышет жаром;

прекрасно знаем: всё это – мираж,

и вся погоня наша – даром,

но там вода!

                  И мы летим туда,

зазря пустыню согревая,

как будто там не просто так вода,

как будто там вода живая!

Да так ли важно, чем ты поражён –

твореньем гения нетленным,

очередным пустынным миражом,

своей судьбы кривым коленом?

Куда ни привела бы колея,

все миражи со мной оставьте –

любовь и славу, жажду бытия,

в пустыне воду на асфальте.

   

Апрель 1979 

 

 

*   *   *

                              В.

    

Сочиняю стихи о тебе.

Ничего у меня не выходит.

Почему-то пишу о погоде,

о смолистой замшелой избе, –

сочиняю стихи о тебе.

 

Получаются строки о снеге,

о пустынном пылающем небе,

о грузинской скрипучей арбе, –

сочиняю стихи о тебе.

 

Среди ночи, мечась и отчаясь,

промелькнувшей строкой обольщаюсь,

мчусь мальчишкой в словесной гурьбе –

сочиняю стихи о тебе.

 

А в душе колокольные звоны,

непонятные плачи и стоны

о чужой, непонятной судьбе.

Я пытаюсь понять эти судьбы,

мне познать их душевную суть бы,

узнавать их по лицам в толпе,

добродетели знать и пороки!..

    

Не гожусь я, как видно, в пророки:

получаются странные строки –

не о них.

             Обо мне.

                         О тебе.

    

Апрель 1979

 

 

ТАКЫР

    

Я нашёл то, что долго искал

в дни своей первобытной тоски.

Колея пролегла по пескам,

сутки кряду – пески да пески.

От навязчивой скуки лечась,

всё стекло проглядели до дыр.

То ли двадцать минут, то ли час

за вагонным окошком – такыр.

И в пустыне бывает вода:

возникают озёра весной.

А когда выкипают, тогда

там такыр остаётся сплошной.

Это ж надо – создать из песка

идеальнейший аэродром:

ни морщиночки, ни бугорка,

ни плешины, ни ямки на нём!

Взбит волной и насквозь прокалён

шелестящий коричневый мир,

и спокоен один только он –

одинаково ровный такыр.

Это ж надо – дойти до конца,

откипеть и улечься на дно

и в чертах неземного лица

отразить безразличье одно!

Я нашёл то, что долго искал, –

и людей, и природу, и путь,

но такыра безликий оскал

не даёт мне спокойно уснуть.

   

Апрель 1979      

 

 

РАЗВИЛКА ДОРОГИ

    

Развилка дороги, развилка дороги, развилка,

дыханье погони я слышу почти у затылка,

и нужно свернуть – это шанс или даже полшанса,

чтоб в тихой тени посидеть, подышать, отдышаться.

Но что там направо и что там налево – не знаю:

направо к дороге стена подступила лесная,

а слева туман, как бывает над мёртвым болотом,

и что там за этим и что за любым поворотом?!

А прямо податься – попасть в беспощадные руки:

меня догоняет проклятье верчения в круге,

где скоро я буду, ступая, как лошадь слепая,

всегда ощущать, как безжалостна привязь тупая.

А вправо податься – там лес, где и опытным страшно,

а влево податься – трясина там чавкает влажно,

а сзади дыханье, и руки, и чья-то ухмылка, –

развилка дороги, развилка дороги, развилка!..

    

Июнь 1979

 

 
ВОРОТА АЛЬГАМБРЫ

 

Узора затейная вязь мне странно напомнила что-то,

и я, беспричинно смеясь, глядел на резные ворота.

Был медью окован торец, и, трогая медные глади,

я понял, что это дворец – Альгамбра в испанской Гранаде.

Но ни наяву, ни во сне дворец не стоял предо мною –

его породило во мне моё представленье шальное.

Отчётливо я увидал: в рубахе, хрустящей от пота,

мой пращур чеканит металл, который пойдёт на ворота.

И время пронзившая связь во мне отзывается снова,

и я, беспричинно смеясь, на слух проверяю два слова:

– Ворота Альгамбры... – и вновь:

                                       – Ворота Альгамбры, ворота...

И в них вековая любовь, и в них вековая работа,

и в них вековая печаль –

                                    всё то, что неведомый предок

с рожденья в себе ощущал и мне завещал напоследок.

 

Сентябрь 1979


 
*   *   *

    

           Поэту  Виктору Коркия,

           автору стихотворения "Блик"

    

Когда кривые струйки на стекле,

и к ночи в доме муторно и знобко,

с жильцами вместе грезит о тепле

жилища современная коробка.

Дремать бы у каминного огня,

на грудь беспечно голову клоня.

    

Но где царит прокатанный бетон,

каминов нет и не было в помине,

и поневоле думаю о том,

что дело-то, конечно, не в камине.

Мне в эту ночь, прошитую водой,

сгодился б и костёришко худой.

    

Да что костёр – хватило б головни

с багрово-голубыми языками,

чтобы неспешно двигались они

под сонными озябшими руками.

А если честно, то и головня –

неслыханная роскошь для меня.

    

Я к жизненным удобствам не привык,

нехватка их не кажется обидной:

меня согрел бы даже синий блик

от самодельной лампочки карбидной,

которая была в дому у нас,

когда ходить я начал в первый класс.

    

Она стояла посреди стола,

был огонёк живым и многоликим,

и дышит на меня волной тепла

одно упоминание о блике

на коридорном старом сундуке,

когда идёшь с моргалочкой в руке.

    

...Сливается в одно текущий час

с тем, что давным-давно мы пережили,

и малый блик роднит внезапно нас

с людьми, ещё вчера для нас чужими,

и дождь в окне звенит, как камертон,

в душе рождая запоздалый стон...

    

Сентябрь 1979 


 

ТВОРЧЕСТВО

    

                                               Р.И. Кузнецовой

    

Как-то я в книге прочёл (тезис и факты подборкой):

творчество – это прокол между корой и подкоркой.

В призрачный мир углубясь, авторы делали вывод:

чем отдалённее связь, тем интереснее выход.

Что же – на свете пожив, можно поверить, пожалуй:

кто-то чертил чертежи в доме, объятом пожаром;

тот одолел интеграл, будучи схвачен испугом;

тот менуэт сочинял над умирающим другом!

Только и те, кто учён, не говорят почему-то,

как появляется он, этот прокол пресловутый.

В этих пещерах – ни зги, и не увидеть науке,

как прожигает мозги чёрная молния муки,

и остаётся запить, на пустыре удавиться,

лоб о решётку разбить в камере психбольницы,

взвыть от последней тоски, лечь головою к порогу,

выдав четыре строки, равных Вселенной и Богу!..

 

Декабрь 1979

 

 

ЛЕТО  СОРОК  ТРЕТЬЕГО    

                                                        Маме

    

Алых маков трепетанье, вся трава росой умыта,

то ли мая день последний, то ли лета первый день.

Серый ослик бричку тянет, мягко стукают копыта,

бричка катится по щебню, а за ней трясётся тень.

    

Я за маминой спиною беззаботно загораю,

через бортик ноги свесил, оси стонут на бегу.

Возникает предо мною изумрудный луг без края,

а за ним, высок и светел, пик с вершиною в снегу.

    

Бричка катится проворно по горам напропалую,

под киргизским жёлтым небом так привольно и легко!

А потом на ферме горной я собаку в нос целую

и с крутой краюхой хлеба пью парное молоко.

    

За амбаром тень сплошная. Ослик думает в сторонке.

Незаметно сон сминает... Лето. Полдень. Духота.

Я пока ещё не знаю, что такое похоронка.

Я пока ещё не знаю, что такое сирота.

    

И пока со мною мама, можно жить не беспокоясь, –

но в моём сознанье сонном сновиденьем без конца

из внезапного тумана возникает скорый поезд,

и зелёные вагоны пролетают у лица...

    

Март 1980

    


ФУТБОЛ  В  КИЕВЕ

диптих

 

                            Евгению Дегтярёву

    

1.

    

Вот старый снимок: я стою в воротах;

ворота – два обычных кирпича;

и надо мною в образе мяча –

консервная жестянка в миг полёта.

Похоже, это угловой удар,

который подавать мы не умеем:

ещё и не родился Веремеев,

а Лобановский, как и мы, школяр.

Всего лишь третий год послевоенный,

ещё высок наш болевой порог,

и может, это самый откровенный

и самый сокровенный наш урок.

На одичалом пыльном пустыре

идёт сраженье в толчее и гаме.

Неважно – по жестянке, по ногам ли,

но есть игра и дальше быть игре!

А по ночам мечтаем о моменте,

как будут сетки, штанги и трава,

и наш кумир, стареющий Дементьев,

произнесёт хвалебные слова.

И мы гоняем, подымая пыль,

пока не прозвенит звонок с урока,

и военрук три раза свистнет громко

и встанет, опираясь на костыль.

 

2.

    

Футбол конца сороковых

и первых лет пятидесятых,

сраженья в грозовых раскатах,

где мощный Паша Виньковатов –

живое воплощенье их.

 

Он возглавлял атаки вал;

нет, он не выглядел артистом,

он даже двигался не быстро,

но был бойцом и футболистом:

он непременно забивал!

 

Он забивал, как будто мстил –

но не сопернику, а Року,

который к смертному порогу

привёл Команду

                      и до срока

из лучших лучших погубил.

 

Ещё кругом следы войны,

и на Крещатике в три смены

растут узорчатые стены,

и длинные трусы спортсменов

ещё нисколько не смешны.

 

Ещё играли не спеша,

над полем подымая свечи,

друг друга иногда увеча,

но возрождалась в каждой встрече

больного города душа.

 

Июль 1980                
 
 
*   *   *

 

                                       В.

    

За что дана мне эта благодать –

в шестом часу проснуться без причины

и, отодвинув лёгкие гардины,

весь город запушённым увидать?

    

Мне долго снились тягостные сны,

в которых жизнь была калейдоскопом,

и я читал в цветных узорах стёкол,

что мы с тобой навек обречены –

    

обречены скитаться по скитам,

мытариться и мыкаться по мызам,

и принимать свирепой боли вызов,

и отступать по собственным следам.

    

И были дни из чёрного стекла

и реже – из лазури и краплака,

и я молчал, а ты хотела плакать,

но горькая минута истекла,

    

расцвеченные сонные миры

сменил поток видений полусонных,

и кроны яблонь, снегом занесённых,

висели, как воздушные шары.

    

За ними зажигались этажи

и в снегопаде таяли мгновенно.

А ты спала. И оттого, наверно,

казался город новым и чужим.

    

Но просыпалось, медленно дыша,

всё белое Коньково-Горбунково,

и напряглась, и сбросила оковы

закованная буднями душа.

    

И были мы с тобой обречены

лишь горе мыкать,

                если друг без друга.

А ты спала. И начиналась вьюга.

И так далёко было до весны.

    

Декабрь 1980

 


КАЧЕЛИ 

                                             В.

 

Мы с тобой на высоких качелях

где-то вроде бы в парке культуры,

а под нами бесчинствует челядь,

водружая себя на котурны,

а под нами ларьки и палатки,

игротеки и комнаты смеха,

и из раковины танцплощадки

в ритме рока разносится эхо.

Мы опять улетаем с тобою,

рассекая пружинистый воздух,

прямо вверх, где висит голубое

или вечером – чёрное в звёздах!

Что с того, что под купол небесный

простирается тяжести иго?

Что с того, что срываемся в бездну

после каждого звёздного мига?

Безрассудно летим в голубое

или в чёрное небо ночное:

взмах качелей – и я над тобою,

взмах качелей – и ты надо мною,

и пока не застыли качели,

мы летим, прижимаясь телами!..

    

На застенчивой виолончели

горний ветер играет – под нами.

 

Декабрь 1980 

 

 

ЖУРАВЛЬ    

                              Вадиму Шефнеру

    

Было сыро и тихо три дня напролёт,

небеса улыбались открыто,

будто там, наверху, в беломраморный свод

кто-то вставил кусок лазурита.

    

Пахло горькою почкой и талой водой,

но, старинным поверьям в угоду,

дни заполнены были сплошной суетой:

дело близилось к Новому году.

    

Были хлопоты – ёлка, вино и еда,

обновленье одежд и посуды,

и людей не тепло вдохновляло тогда,

а мороза и снега посулы.

    

И никто не заметил, по улице мчась

или носом уткнувшись в бумаги,

как возникли в притихший полуденный час

журавлиные мягкие взмахи.

    

Он летел утомлённо, большой и седой,

и в пути без конца и начала

над горчащею почкой и талой водой

журавлиная песня звучала.

    

Нет, не песня,

           а трубный пронзительный звук,

плач в одну протяжённую ноту,

говорящий, каких отречений и мук

стоит вечная тяга к полёту.

    

Нет, не плач,

            а такой доверительный крик

умудрённой полётами птицы,

так что сердце в груди замирало на миг

от бессилья помочь и сравниться.

    

Долго-долго серебряный крик журавля

до земли доносился негромко.

А потом как-то враз побелела земля,

и у ног закружилась позёмка.

    

Продолжалась уже без чудес канитель,

без кивков на плохую погоду.

Надвигался мороз. Начиналась метель.

Дело близилось к Новому году.

    

31 декабря 1980

 

 

КОФЕЙНЯ

    

Лязг трамваев на Садовой, ветер, слякоть, суета,

но в кофейне-пирожковой есть свободные места.

Забегу минут на двадцать, отогреюсь, пожую

и заставлю расковаться душу бедную мою.

    

Это ей сегодня зябко, бьёт ознобный краковяк,

и на мачте, словно тряпка, парус штопаный обмяк.

Но постой-ка, что за парус, что за мачта, где стоит?

Это просто примечталось, что увидеть предстоит:

    

будто выйду я к Фонтанке по Садовой наугад

и увижу на стоянке, скажем, барк или фрегат,

отразится острый профиль в тёмном зеркале реки...

Остывает чёрный кофе и черствеют пирожки.

    

Допиваю кофе стылый, доедаю пирожок,

выхожу опять в унылый перетоптанный снежок.

Звон трамвайный, шум питейный остаются за спиной.

Пирожковая-кофейня, что ты сделала со мной?!

    

Добегаю до Фонтанки, позабыв про неуют,

потому что слышу: склянки мелодично зорю бьют.

У Измайловского парка вижу барк перед собой,

и на гордой мачте барка бьётся кливер голубой!

    

Речь, однако, не о чуде, ибо истина строга:

с кинокамерами люди запрудили берега,

Слышен в рупор голос грубый, и прожекторы в дыму...

Я иду, кусаю губы неизвестно почему.

    

Январь 1981 

 

 

*   *   *

    

Леонид Александрович Яковлев

принимал меня в лаборатории.

Речь была об акустике якобы,

а по сути своей – об истории.

    

Он сказал: – Мы сидим и беседуем

в бывшей церкви полка гренадерского.

Бог, похоже, не очень-то сетует

на такое вторжение дерзкое.

    

Здесь – приборы,

             под куполом – пустенько,

звук поймается, тут же расчислится.

Хорошо заниматься акустикой

там, где души пытались очиститься...

    

Я ходил и смотрел с удивлением

на толстенные стены и башенки

и подумал, что то поколение

было в чём-то счастливее нашего.

    

Вот сидим и параметры меряем

ультразвука, обычного голоса,

но уже просветлённо не веруем

и доверчиво Богу не молимся.

    

Сами мы отвечаем прижизненно

за грехи и за добрые действия,

а святые молчат укоризненно

в бывшей церкви полка гренадерского.

    

Утаю сокровенное самое,

не сложу к их ногам своё горе я,

и пристанища ищет душа моя

в акустической лаборатории...

    

Январь 1981

 

 

*   *   *

    

Вздохни спокойно в этот час

с неизъяснимым облегченьем,

и город снова входит в нас

души задёрганной леченьем.

    

Его проспекты и мосты,

его свободные пространства

живут как символ чистоты,

живут как символ постоянства.

    

И что сказать – не оттого ль

молчу с тобой, заворожённый,

когда врачует нашу боль

гранит, снежком припорошённый?

    

...Опять за окнами ни зги –

возможно, лес,

                      возможно, поле.

Ночь возвращенья на круги –

свои, чужие – не равно ли?

    

И вдруг припомнятся в ночи

Невы спокойная истома

и свет негаснущей свечи

в окошке пушкинского дома.

    

Февраль 1981 

 

 

*   *   *

    

Давай не чувствовать тоски,

давай не чувствовать печали

и не глядеть в окно ночами,

сжав побелевшие виски.

 

Давай отринем от себя

и память пополам со снами,

чтобы не шла она за нами,

когтями жалобно скребя.

 

Давай сотрём нелепый грим

необходимости и быта

и над землёй полузабыто,

как в раннем детстве, воспарим.

 

Руками слабо шевеля,

качнёмся в голубом и чистом...

 

О, как стремительно, со свистом

к нам приближается земля!..

 

Февраль 1981

 

 

*   *   *

    

Белый город у синего моря

за зелёной подковою гор

словно создан природой самою

всем иным поселеньям в укор.

    

Он сбежал по тропинкам к прибою,

как весёлый простой человек,

и пространство вдохнул голубое,

и просторным остался навек.

     

Здесь дома, как воздушные замки,

и еда без особых затей;

не будильники утром, а склянки

пробуждают спокойных людей.

    

На стекле предрассветная влага,

лепестками усыпанный сад...

Что такое всеобщее благо,

знают люди, но мудро молчат.

    

Белый снег тополиного пуха

над землёю кружится едва,

и приходит спокойствие духа,

и загадкой родятся слова.

    

Мы прописаны здесь постоянно,

есть и наш в этом городе дом,

только что-то устроено странно,

и не часто мы в доме живём.

    

Жаль, конечно, – морская прохлада,

на открытой площадке кино,

мокрый гравий и сок винограда –

это всё ненадолго дано.

    

И когда занавеской немою

время скроет наш путь на земле,

белый город у синего моря

с нами вместе исчезнет во мгле...

    

Март 1981 

 

 

*   *   *   

    

Полночь в глухой деревушке.

Лампа и стол колченогий.

Рано задвинута вьюшка –

в доме угарно немного.

В щели за дверкой печною

жар под серебряным прахом.

Вдруг в тишине за стеною

кто-то негромко заплакал.

    

Это не ветер, не ветер –

тихая нынче погода.

Снег, так неспешен и светел,

выбелил клин огорода.

Снег, утешающий сердце,

тёмные стороны прячет.

Но отчего по соседству

кто-то тихонечко плачет?

    

Ходиков чёрные гири.

Стёкла в узорах мороза.

Должен же кто-нибудь в мире

слушать полночные слёзы

и с ощущеньем неволи

ждать посветленья востока,

молча сжимаясь от боли,

боли чужой и жестокой!..

    

Март 1981
  

 

*   *   * 

    

На последнюю трёшку куплю ароматную гроздь гиацинта,

и без повода в дом принесу,

                             и поставлю в стакан к изголовью.

Клавесин, тамбурин и рожок, две виолы, ребеки и цитра

соберутся и хмурую ночь переполнят весной и любовью.

    

Простоватый мотивчик звучит,

                                     простоватый мотивчик и мудрый.

Он звенит, как прозрачный ручей

                                            на опушке задумчивой рощи,

из души вымывая со дна весь осадок прискорбный и мутный

и бесхитростно делая нас чуть мудрее, мудрее и проще.

    

Отворяются створки души, словно раковина морская,

шум прибоя и космоса шум

                                    всё весомей звучат и бездонней,

и внезапно как будто ожог - по щеке торопливо стекая,

просветлённые слёзы твои на мои упадают ладони...

    

Октябрь 1981 


 

*   *   *

    

                   Евгению Дегтярёву

    

Снова запах опавшей листвы

заполняет бульвары Москвы,

снова стали прозрачными липки.

Лист последний сегодня слетит,

и прощальное солнце слепит,

вызывая подобье улыбки.

    

Мой ровесник, мой друг дорогой,

как далёко ушли мы с тобой

от поры, именуемой брачной!

Наши дети в полуденный час,

улыбаясь, глядят мимо нас –

мы для них, словно липки, прозрачны.

    

В их глазах мы прозрачны насквозь,

и просты – мы живём на авось,

и бедны, как пейзаж на иконе.

Только зимняя скажет пора,

как задублена наша кора

и прочны узловатые корни.

    

Под метельным колючим огнём

так непросто стоять на своём,

руки-ветки ломая от боли!..

Вот опять на земле нагота,

я слежу за полётом листа,

и знобит от покоя и воли.

    

Октябрь 1981 


 
ПРОЩАНИЕ  С  ЛЕТОМ

    

Что за птицы летят, в темноте хлопоча, лопоча?

Пролетели – и вновь тишина, как всегда на закатах,

и в неслышной реке отразился костёр, как свеча,

что в ночи зажжена в поминанье о наших утратах.

    

Мы свыкаемся с болью, почти незаметна она,

только изредка ноет, суля перемену погоды,

и за долготерпенье даруется нам тишина –

просветлённые дни за больные и горькие годы.

    

Догорает костёр. Я глаза на мгновенье закрыл:

то ли день был тяжёл, то ли вечер особенно душен...

Снова птицы летят, и тяжёлые вымахи крыл

раздувают огонь, рассекают уснувшую душу.

    

Ноябрь 1981

 

 

*   *   *

    

Выплыл из-за поворота

дом, где жили мы недолго,

и над ним в небесной саже

две холодные звезды.

И меня качнуло что-то,

словно подо мною полка,

а в окне плывут пейзажи

несказанной красоты.

    

А всего-то дом панельный

в бесталанной мелкой плитке,

а всего-то цвет ромашки

на разрытом пустыре.

...Сон глубокий, беспредельный,

монотонный скрип калитки,

и слилось дыханье наше

с духом яблок на заре.

    

Есть у памяти причуды,

а не так – с какой бы стати

вспоминался б с этим домом

жаркий яблоневый сад?

Что-то выйдет из-под спуда,

и дыханье перехватит,

и покажется бездонным

день, отброшенный назад.

    

Летний день, тобой согретый, –

как он тёк неторопливо,

как прожить его несложно,

на минуты не дробя!

Всё скрестилось в точке этой,

но она чревата взрывом,

и её коснуться можно

только с риском для себя.

    

Март 1982 

    


*   *   *                             

    

В лесу торжественно и тихо

и сумеречно летним днём.

Лишь у дороги облепиха

горит оранжевым огнём.

 

И осознается зимою,

что жил ты, в памяти храня

за молчаливой полутьмою

виденье рыжего огня.

 

И в этой смеси предосенней

огня и зелени сплошной

была надежда на спасенье

от неизбежности земной.

 

Так молит Бога об охране,

исповедально чуть дыша,

в торжественном и тихом храме

кровоточащая душа.

 

Апрель 1982


 
*   *   *    

 

Когда потемнеет, и время наступит ко сну,

и блики от фар, торопясь, побегут по стене,

седой и тревожный, я в душу свою загляну,

но только недвижную воду увижу на дне.

 

И я огорчусь, оттого что душа молода

и лёгкий шиповник в ней мог бы расцвесть на заре, –

но там пепелище, а рядом темнеет вода,

густая вода и угрюмые камни в золе.

 

Где взять мне сейчас над собой беспощадную власть,

чтоб стали слова тяжелы, раскалённо белы,

и небо проклясть, и убитую землю проклясть,

и навзничь упасть, зарыдав у воды и золы?!..

 

Май 1982
 
 
*   *   *                          

    

Море, и дюны, и берег просторный,

сонные сосны, и тень глубока.

Медленный звук одинокой валторны

с ветром доносится издалека.

    

Звук нарастает, взлетает и тает,

и возникает опять и опять.

Немногословная речь и простая,

а до конца невозможно понять.

    

Голос валторны печален и вечен,

вечное море в прибойной тиши.

Близится вечер, и сосны – как свечи,

как поминание чьей-то души.

    

Ровный прибой шелестит монотонно,

красные сосны и чёрная тень...

Что ты опять мне пророчишь, валторна?

Мало ль до этого было потерь?

    

Июнь 1982 


 
МОЛИТВА

    

На армянском нагорье, быть может,

или в пасмурном русском селенье

раскалённый мой шёпот: – О Боже,

пред Тобой становлюсь на колени!

Я, не верящий, жёсткие руки

исступлённо к Тебе простираю –

Боже правый, избави от муки!

Откажусь, если хочешь, от рая,

мне на плечи навешивай гири –

скрежетну молчаливо зубами, –

только женщину, лучшую в мире,

Боже правый, от муки избави!

Видишь – терпит, судьбе не переча;

неужели не знают предела

этой женщины хрупкие плечи,

этой женщины слабое тело?!

Шёпот мой, иссушающий душу, –

но смешением плача и смеха

от прошедших веков и грядущих

отражается долгое эхо.

Прокатились раскаты веками,

всё изменчиво, зыбко, непрочно...

Вновь безмолвны армянские камни,

безответна российская почва.

    

Июнь 1982


 
*   *   *                          

    

Электричка спешит из Москвы.

На билете – десятая зона.

Здравствуй, царство травы и листвы

и озона!

Загорелся закат и потух.

Припадая к стеклу головою,

подремлю под колёс перестук

под Москвою.

    

Перестук и огней перепляс,

речка в мост, как иголка, продета...

Мне приснится утоптанный плац

у Тайшета

и колючки тройной оборот,

потому и роптать нет резона:

это место, где есть только вход, –

это зона.

    

Перестук, перепляс, перезвон –

километры цепей износили.

Сколько их, нескончаемых зон,

по России!

Ни представить нельзя, ни понять,

сколько судеб – созвездий потухших,

как утоптана каждая пядь

в наших душах!

    

Так в какую же зону билет?

С чем сегодня судьба повенчала?

Начинаю на старости лет

всё сначала.

И внимает мой пристальный взгляд

тем глубинам Вселенной впервые,

где потухшие звезды горят

голубые...

    

Июнь 1982 


 
*   *   *                   

 

Город, усталый и старый, спит, погрузившись в уют.

Ночью у Бабьего Яра серые тени снуют.

 

Кухни, гостиные, спальни скрыла глубокая тьма.

Серые тени реальны – и нереальны дома.

 

Движутся серые тени, и нескончаем их ряд.

Тени снуют, и в смятенье ветви берёз шелестят.

 

В шелесте этом тревога, как непрорвавшийся сон:

ни человека, ни Бога ночью не жалует он.

 

Небо всё в облачных дырах, в пепельном свете луны.

Люди в уютных квартирах смотрят уютные сны,

 

видят забытое детство и мимолётностей жар...

Но никуда же не деться – тени спускаются в яр!

 

Спите, смотрите в уюте снов голубое кино,

но увернуться от сути вам на земле не дано:

 

через густое сплетенье трасс, проводов и ветвей

движутся серые тени всею нежизнью своей.

 

Август 1982 

 

 

*   *   *

    

Ничего нет ужасней беззвучного крика,

ничего нет мучительней памяти в нас,

и покой на поверхности – тоже улика,

что огонь затаился и жар не угас.

    

Но случится ещё – небывалым пожаром

будет крик вознесён и покой унесён!..

А пока что ходи по осенним бульварам

и настраивай душу с листвой в унисон.

    

Сентябрь 1982 

 

 

*   *   *                         

    

Осенние звёзды неярки,

ночная дорога черна,

и еду я, лёжа в бестарке

на плотной насыпке зерна.

    

Стучат деревянно колёса,

лошадка идёт не спеша.

Просторная степь стоголоса,

и вровень со степью душа.

    

Прозрачным дыханием воли

пропитана каждая пядь...

Неужто однажды от боли

закроются створки опять?

    

Но вечны мгновенья такие,

и вечны видения те,

и звёзды, как души людские,

неярко горят в темноте.

    

Сентябрь 1982

 

 

*   *   *

    

В захудалом леске, в тишине начинается путь –

родниковые вздохи за холмиком высохшей хвои.

Здесь и прыгать не надо, а попросту перешагнуть

и отправиться дальше, и слушать вытьё ветровое.

И найти для ночлега пахучий просушенный стог,

на огромные звёзды дремотно смотреть сквозь ресницы,

а потом поутру перейти деревянный мосток,

и речушку заметить, и ей невзначай удивиться.

И поддаться соблазну увидеть иные пути,

за собой оставляя поля, города, перелески,

и однажды за степью просторную речку найти

и в чертах незнакомых узнать родниковые всплески.

И теперь уж за нею – до устья, до дна и насквозь,

вместе с ней наполняясь печалью и песней хмельною,

чтобы в жутком просторе оглохшее сердце рвалось

при разливах её под холодной и жёлтой луною!..

    

Ноябрь 1982 

 


*   *   *

             

                                     В.

 

Словно раннее снеготаянье,

где рождается звон ручья, –

"Валентина, звезда, мечтание" –

чья-то строчка, не помню, чья.

    

Возвращаются птицы стаями

в месяц март, в голубые льды.

Кто поверит, что снеги таяли

от возникшей в небе звезды?

    

Не от жалости, не от милости

ты даруешь тепло и свет.

Как, скажи, на землю явилась ты

раньше времени на сто лет?

    

Вот и снится ручья течение

под покровом сырого льда...

Валентина, звезда вечерняя,

в чёрном небе моя звезда!..

    

Ноябрь 1982 

 


*   *   *    

    

Неостывающий песок, телесно-плотный жар,

полузаброшенный кишлак, разрушенный дувал...

И на меня глядит в упор придирчивый гончар:

он сорок лет лепил меня, но отжиг не давал.

    

И лишь сейчас решил обжечь, и заманил сюда,

где на две сотни вёрст вокруг неистовый песок,

где ценятся спокойный нрав, работа и вода

и где приземисто жильё, а небосвод высок.

    

Давай, гончар, раздуй меха небесного огня,

сдуй мимоходом ледники с гряды далёких гор,

на свой летящий круг возьми в последний раз меня,

сотри случайные черты, смахни наносный сор!

    

Нет, не напрасно я прошёл по этой стороне,

и до сих пор не зря в глазах моей пустыни медь:

уж если форму обретать – то в адовом огне,

чтоб долго-долго погодя не перестать звенеть.

    

...Закат сейчас преобразит убогие дома,

и заиграет красный луч на переплётах рам,

и тень моя пересечёт огромных три холма,

а я, песчинка из песков, беспечен и упрям...

    

Декабрь 1982 


 
ПАМЯТИ К.Г.ПАУСТОВСКОГО

    

– Ты зачем сюда прилетаешь, белая птица?

– Прилетаю сюда из Таруски воды напиться,

той воды живой, ключевой, воды родниковой,

что снимает с крыльев прожитых лет оковы.

    

– А ещё зачем прилетаешь, белая птица?

– Прилетаю сюда у погоста вниз опуститься

и в рассветный час постоять на гранитном камне,

и тогда не года – тогда что века мне?

    

– А ещё зачем прилетаешь, белая птица?

– Прилетаю сюда с тем, кто под камнем, проститься,

потому что осенью снова потянет к югу,

чтоб забыться там, пережить, пересилить вьюгу.

    

Я душа того, кто под камнем лежит в покое.

Вот я вновь лечу над излучиной, над Окою, –

я лечу над ней, поднимаясь всё выше, выше,

и лечу людей, захотевших меня услышать...

    

Май 1983

Таруса

 

 

*   *   *

    

На полыни и мяте настоянный,

начинается медленный вечер.

Каждый шаг наш наполнен истомою,

каждый миг мимолётен и вечен.

Нашей страстью мы в комнате заперты,

и соседствуют с нами в полёте

вещих трав изначальные запахи,

изначальные запахи плоти.

Нет, нас боги ничем не обидели –

разве только года не оспоришь,

и в убогой бетонной обители

нам дарованы свежесть и горечь.

А потом, обессилено тихие,

мы лежим и не чувствуем тела,

и часы, оглушительно тикая,

говорят нам, что ночь пролетела...

    

Август 1983
 
 

*   *   *
 
Сорок пятый мерцающий год,
дерева Мариинского сада,
в обновлённых заплатах эстрада,
ожидает концерта народ.
От войны отделяют минуты,
лишь вчера отгремели салюты,
и дороги в мечтаньях некруты,
и высокий такой небосвод!
 
Предвечерний багрянец лучей,
на ветру шелестящие флаги.
Мудрый Рахлин в торжественном фраке
не торопит своих скрипачей.
Что с того, что война дозвучала? –
привыкать надо к жизни сначала,
а для этого палочки мало
и красивых скрипичных ключей.
 
По днепровским проходит мостам
вечер тёплый, как в Киеве детство.
Музыканты хотят приглядеться
к утончённым войною чертам –
приглядеться в сиянии лунном
к этим лицам, и старым, и юным,
и смычки прикасаются к струнам,
словно добрые пальцы к бинтам.
 
Январь 1984
 


 

МАРТОВСКИЙ СНЕГ

    

После полуночи выпал он втайне;

утром проснулись – всё белое-белое!

Мартовский снег, обречённый на таянье, –

странное чудо, нелепое, бедное.

    

Пасть бы ему под январские посвисты

в тяжкий сугроб, в забытьё, отрешение,

а не летать неприкаянно по свету,

в диких высотах ища утешение.

    

Нет же – безумец затеял восстание,

прямо с полуночи сыпал без устали...

Мартовский снег, обречённый на таянье,

что он докажет своими безумствами?!

    

Белое-белое, ровное-ровное,

а лишь вчера было рыжее, чёрное...

Кто-то застыл у окна, очарованный:

Боже! пожить бы ещё обречённому!..

    

Март 1984


 
*   *   *         
 
Над водой мотор заторкал, первый пробуя рывок, –
отправляется моторка на соседний островок.
Ясен мир и дух раскован, ах, моторочка, беги!
Вдоль по озеру Псковскому разбегаются круги.
 
Руль в руках любовно чуток, ах, моторочка, лети!
Эти дни – сплошное чудо, нереальное почти.
Жаждой чуда мы ведомы, но понять бы без чудес –
где мы гости, где мы дома? кто мы дома, кто мы здесь?
 
Не покажется ли странным осознание до дна,
что судьба гостей незваных изначально нам дана?
Дело, ясно, не в оттенках – в сердцевинной наготе:
головою бьёмся в стенку – всё чужие, всё не те!
 
Входим в срочные расходы, платим вечные долги,
разбежались наши годы, как по озеру круги.
Словно птица над волною ты, моторочка, мой свет!
Остаётся за спиною чуть заметный пенный след.
 
Вот и кончен на сегодня наш недлинный переезд.
На одни ступаем сходни и в один заходим лес,
отдыхаем, глушим зелье, разжигаем костерок –
и в одну уходим землю в день, когда подходит срок...
 
Апрель 1984


 

*   *   *                              
    
Берег озера. Ветер восточный.
Камыши в ореоле закатном.
Две недели на поиски точки –
за кадром.
 
Героиня нахохлилась птицей,
побледнело лицо под загаром.
Целый месяц пустых репетиций –
за кадром.
 
Лайнер фугу исполнил мотором.
Город. Ужин в отеле шикарном.
А полгода на выбор актёров –
за кадром.
 
Над барханами в мареве солнце,
и тропу не отыщешь по картам.
А два года сценарных бессонниц –
за кадром.
 
Ах, экранное чудное чудо,
целый мир в отраженье зеркальном!
Твой создатель, живой он покуда, –
за кадром.
 
Но и мы ведь, шатаясь по свету
на ногах и в вагоне плацкартном,
мы, кому предназначено это, –
за кадром.
 
Октябрь 1984
*   *   *         
                                        
                    В.
    
Полнолунье: ветер стих и молчат поля.
Покорми из рук своих  птицу-журавля.
Он, доверчивый такой, у застывших вод
смотрит с каменной тоской в жёлтый небосвод.
    
Смотрит он протяжно так  чуть не до утра,
будто ждёт увидеть знак, что лететь пора.
Вот наступит этот миг – и прощай, земля!..
Покорми из рук своих птицу-журавля.
    
И шепни, чтоб он с тоской не глядел во тьму, –
путь особый, не такой, предстоит ему.
Там ни бакенов, ни вех, – сам себе судья:
выше всех и дальше всех – так велит судьба.
    
...Занимается заря  за леском вдали.
Улетают за моря птицы-журавли.
Я со стаей не лечу в мареве крутом,
я сегодня помолчу, я взлечу потом.
    
Осень сменится зимой, станет белым день,
распахнётся над землёй крыл резная тень.
Я услышу в вышине тех, кого люблю:
это будет плач по мне, птице-журавлю.
    
Октябрь 1984 

 


*   *   *   
 
В школе за партой я в дальнем сижу далеке:
белые знаки мерцают на чёрной доске.
 
Цифры сплетаются в числа, а буквы в слова,
мир естества создавая и мир божества.
 
Верю учителю, и потому до поры
кажутся мне равнозначными эти миры.
 
Видимо, нужно, чтоб кончился долгий урок,
чтобы почувствовать тихий, неясный упрёк,
 
тихий, неясный, в душе различимый едва,
что упускаю в неведенье мир божества.
 
Белые знаки с таинственной чёрной доски
не помогают рожденью звучащей строки
 
и не срывается с кончика карандаша
тихое слово, неясное слово – "душа".
 
Тихий упрёк – а унёс вожделенный покой:
чёрное небо становится чёрной доской,
 
только пока непонятно – во сне? наяву? –
белые знаки созвездий зовут к божеству.
 
Звезды мерцают сквозь чёрное кружево крон,
снежные звезды ложатся на чёрный перрон.
 
Выйду из тамбура, сдую снежинку с губы –
в чёрной окрестности белые знаки судьбы.
 
Это зима на меня предъявляет права:
я не успею ответить на зов божества.
 
Падает снег, и движением лёгкой руки
белые знаки стираются с чёрной доски.
 
Январь 1985
 
 
ЗЕРКАЛО
    
                                    
                                      В.
    
Я помню, ещё не пришло состоянье влюблённое,
а было одно только зеркало тёмно-зелёное, –
да, тёмно-зелёное, словно притихшее озеро,
и зеркало это, казалось, меня приморозило.
В него я заглядывал – в стылую воду заглядывал,
себя я разглядывал, будто загадку разгадывал:
какие-то силы сминали меня и коверкали,
и сам на себя непохожим я выглядел в зеркале.
А рядом со мною, за гладью зелёной зеркальною,
в проломе пещеры светились рисунки наскальные,
и сосны качались, и плыли могилы с разливами,
и чёрные звёзды пылали полночными взрывами!..
И я без причины сжимался, склонялся и каялся,
и выглядел жалким на фоне вселенского хаоса,
но вот через толщу стекла и видения мрачные
черты проступили – волшебные, полупрозрачные, –
глаза проступили, а в них отдалённые молнии,
и хаос вселенский смирился в печальной гармонии,
и, глядя во тьму, бело-синим огнём озарённую,
тебя узнавал я сквозь времени толщу зелёную...
    
Январь 1985
     
 
ПЕРЕКРЁСТОК

    
Посмотри сперва налево, посмотри потом направо,
обеспечь себе надёжный безопасный переход,
ибо мчится по дороге двунаправленная лава,
пред которою бессилен одинокий пешеход.
    
Одиноким пешеходам не пристало суетиться,
совершать подобно зайцу поперечные прыжки.
Над землёй парит спокойно серо-крапчатая птица,
и растут неторопливо в роще новые ростки.
    
Ты представь себя сосною –
                              лёгкой, доброй, корабельной –
или этой самой птицей в облаках вообрази.
Посмотри с высот паренья на окрестный облик бедный
и на мелких насекомых, копошащихся в грязи.
    
Потому не видно смысла рисковать на дне колодца,
где мелькают легковые и ревут грузовики.
Предовольно стен бетонных, о которые придётся
годом раньше, годом позже лоб разбить и кулаки.
    
Январь 1985


 
*   *   *

    

Вливается плотный поток чемоданов и сумок

в сиреневый сумрак.

В густое скопленье дворов, переулков и улиц

мы снова вернулись.

Повисли над площадью жёлтые хлопья тумана,

смеркается рано,

и пятна фонарные слепо глядят на дорожки,

как сальные плошки.

    

Ну, вот мы и дома – на кольца глядим вековые,

как будто впервые:

тяжёлыми тенями входит в их чёткий рисунок

сиреневый сумрак.

Садовым колечком, а после Бульварным колечком

пойдём недалечко,

простому, как жизнь, по пути предаваясь веселью, –

успеем под землю!

    

Успеем под землю, где негде дыханью продлиться,

где жёлтые лица,

как будто толпятся не люди, а куклы из воска

безумного Босха.

Не так уж нелеп и не так уж смешон предрассудок –

сиреневый сумрак,

который дарует ушедшему часу продленье

ещё на мгновенье.

    

Ещё мы наездимся досыта в синих составах,

и в новых, и в старых,

ещё мы насмотримся вдоволь в туннельную темень,

в игру светотени,

и вспомним однажды тот вечер осенний – не призрак,

а родственный признак:

невнятное время на сломе мятущихся суток –

сиреневый сумрак...

    

Февраль 1985 



ЧЕТЫРЕ  РЕКИ

    

Когда в торопливую ночь погружается дом,

когда серпантином ложится на мозг забытьё,

четыре реки возникают в пространстве моём,

четыре реки протекают сквозь время моё.

    

И с первой из них я почти полстолетия врозь,

нечётки виденья и еле слышны голоса

той речки из детства с пленительным именем Рось,

в котором слились переливчато Русь и роса.

    

А следом за первой – вторая, прохладу даря

кипенью страстей и крутой азиатской жаре.

Она мелководна, смешная моя Ак-Дарья,

но в пене каменья и берег с утра в серебре.

    

В прозрачных лесах начинается третья река,

поленовский воздух мусатовской полон тоской.

Просторно и ровно несёт свои воды Ока,

и белая птица привольно кружит над Окой.

    

И только не знаю названья четвёртой реки,

хоть вижу в подробностях край, где струится она.

Огромные кедры застыли над ней, высоки,

к стволу припадёшь – он гудит, как большая струна.

    

Река протекает, в базальтовом ложе звеня

и всё, что дано, полноводно неся в океан.

И это виденье во сне утешает меня,

и был бы я счастлив, когда б не печальный изъян:

    

пока по глазам не ударил слепящий рассвет,

я вижу поэта в лесной котловине сырой,

который не прожил природой отпущенных лет,

и эта же речка была ему Речкой Второй...

   

Май 1985



*   *   *                              
    
Ветер и дождь за оконными рамами,
тусклый, неверный, рассеянный свет...
Освободи меня, скульптор, из мрамора,
миру яви человечий портрет,
но не надгробье, тем боле не памятник –
где-нибудь в парке поставь на траву...
Освободи меня, скульптор, из каменных
тесных объёмов, где ныне живу.
 
Знаю, придётся снести многократные
острый металл и тяжёлый удар;
не таковы ли и подвиги ратные? –
камнем одетый, я их не видал.
Будут живые черты и похожие,
если не дрогнув отымет рука
самый последний, снимаемый с кожею
мраморный слой, розоватый слегка.
 
Стоит, однако, все муки испытывать,
чтобы потом постоять на траве,
воздух и солнце поверхностью впитывать
под затихающий звон в голове.
Мрамор не вечен – морозом и сыростью
время остудит сегодняшний пыл;
но не ищу ни спасенья, ни милости:
всё-таки выбился, всё-таки был!
 
Октябрь 1985
 

 

 

*   *   *

    

Высокий берег над рекой

в дубовой роще,

тропы замедленный покой,

корявый росчерк

засохшей ветки,

                            у лица

возникший грубо,

и блик от мокрого кольца

цепи у сруба,

и солнце из воды слепит,

ведро пылает,

собака у ворот сидит,

на нас не лает,

и тянет голубым дымком

с пустого поля,

и так внезапно в горле ком:

неужто воля?

Мир так неистов и велик,

что никнет разум, –

неужто тысячи вериг

упали разом?

Осенний день, прозрачный день,

простой, монаший,

тебя мы просим: не задень

надежды нашей.

Ты размягчаешь нас, пьяня

глотком свободы,

а нам достаточно и дня

вперёд на годы...

    

Октябрь 1986

 

 

ПАМЯТИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА

    

Москва и Петербург и Царское Село,

Армения и Тверь и, наконец, Воронеж...

Ты не судьба, ты рок: то гонишь, то хоронишь, –

и вот на самый край земли меня снесло.

 

В бараке поутру обильная роса,

рукой зажатый плач и ранние кончины,

и сквозь зиянье дней почти неразличимы

бессонница, Гомер, тугие паруса...

 

И всё же из краёв, что страшно далеки,

летит простая мысль, горячим ветром вея,

что не было жилья у Марка и Матфея

и не было жилья у Павла и Луки.

 

Последняя земля тверда и холодна,

последняя стезя пуста и безутешна.

Но весь я не умру:

                            останется  надежда,

что прорастут стихи, как в почве семена.

 

И всхолмится земля от вас невдалеке,

сопроводив стопы размеренную поступь, –

невероятных лет заложник и апостол,

то я заговорю на Божьем языке.

 

Октябрь 1986

 

 

СТАРЫЙ  КЛОУН
 
Я старый клоун. Мне уже полвека.
Я в лаврах был, освистан был и бит.
Полвека ежедневная проверка
уменья делать сальто и кульбит,
уменья без коварства потешаться,
уменья без надрыва потешать,
легко необходимого лишаться
и мёртвых мимоходом воскрешать.
 
Я старый клоун в котелке бессменном
над огненно-зелёным париком,
в котором ежедневно на арену
я выезжаю на свинье верхом.
В наборе атрибутов залежалых
прямой резон – ведь зрители должны
уверовать, что я смешон и жалок,
а вот они – не жалки, не смешны.
 
Я старый клоун,  и мои деянья
дотошный зритель знает наперёд,
поскольку он из тех, кто подаянье
задаром никогда не подаёт.
Когда живёшь, имея и умея,
все способы разрядки хороши:
он ждёт и верит – я сломаю шею,
а он при этом вскрикнет от души.
 
Не посрамлю его надежды хлипкой –
днём отосплюсь, а вечером опять
под самый купол заберусь с улыбкой,
чтоб на струне без лонжи поплясать.
Я старый клоун; упаду – не жалко:
полётом я уравновешу тьму,
и цирку на мгновенье станет жарко,
и долго будет холодно ему...
 
Апрель 1987 
  
  
*   *   *                             
    
Пляжи и парки совсем опустели,
утренний холод на Раннапуйстээ,
редкие люди проходят попарно,
дни распродажи проводятся в Пярну,
странно совпавшие с днями отъезда...
Пярну, ты дал нам и время, и место,
и ощущенье продлённого часа,
чтоб нам успеть до себя достучаться.
Голос прибоя доносится ломко,
ветер песочную гонит позёмку,
первые хрусткие листья опали
с тех тополей, что на улице Папли.
Значит, пора нам! Багрово сгорая,
вечер нас тишью наполнил до края,
всё предстоящее видится с нею
как-то печальней, зато и яснее.
Может, и ждётся так каждое лето
ради вот этих мгновений просвета,
грусти в конце и надежды в начале
на постижение ясной печали.
    
Август 1987
Пярну
 
 
*   *   *                              
    
Чайки сидят на песке. Капает дождик реденький.
На весь бесконечный пляж – один старичок в беретике.
Есть что-то от Паустовского в его нахохленном облике.
Повторился серый песок в сером нависшем облаке.
Серо-стальная вода в быстрых воронках капельных.
Чайки сидят на песке в позах застывших, каменных.
С моря ветер тугой гнёт верхушки еловые.
Губы у старика стали совсем лиловые.
Я слышу, мимо идя, – он шепчет стихи эстонские,
тщедушный этот старик с обликом Паустовского.
Ни слова мне не понять, но что-то доносят главное
сухие повторы рифм и протяжённые гласные –
звон и скрип на ветру соборного шпиля острого,
чей-то печальный зов с удалённого острова,
песчаной осыпи свист, дыханье моря могучее, –
как заклинанья, звучат странные эти созвучия,
словно ими старик унять непогоду пытается...
    
Чайки сидят на песке. Что-то им не взлетается.
    
Август 1987
Пярну 

 

 

НА ВЫСТАВКЕ ШАГАЛА

    

На любом обрамлённом картоне,

на любом обрамлённом холсте

проступают букеты и кони

и невесты в святой наготе.

    

Там соседствуют козы и рыбки,

петушиные гребни горят,

там летают мольберты и скрипки

и любовники в небе парят.

     

Там витийствуют ангел и витязь,

там царят доброта и покой,

и всегда там Париж или Витебск

или оба, смыкаясь рекой.

    

Там вчера и сегодня и завтра

перевязаны общей судьбой:

это солнечный жар лучезарный

и часов мелодический бой.

    

Все картины – их сто? полтораста? –

нам дают без вопроса ответ:

не бывает пустого пространства

и времён незаполненных нет.

    

Эти линии глазу любезны,

лица нежны, цвета хороши,

а за ними – бездонные бездны

и открытые раны души.

    

Октябрь 1987

 

ОСЕНЬ

    

           Памяти Юрия Казакова

    

Старый хмурый бор

тёмный плащ надел.

Невысок забор.

Невелик надел.

 

Неуютен дом –

вот, сижу в пальто.

На сто вёрст кругом

не живёт никто.

 

Что слепой судьбой

зря себя корить?

Значит, сам с собой

буду говорить.

 

Боже сохрани

так сойти с ума –

всё короче дни,

всё страшнее тьма.

 

Но в осенней мгле,

в той глухой тиши

держит на земле

мужество души.

 

Январь 1988    

 


*   *   *                         
    
Не весна ещё, не весна –
налетели метели снова...
Человек отходит от сна,
неспокойного сна хмельного,
протирает глаза кулаком
и хлебает жадно водицу, –
этот вид издревле знаком:
в одночасье не пробудиться.
Но внезапно толчок в груди,
и ознобно сердце забилось:
годы каторги – позади,
а вчера ему вышла милость.
Кровь по венам бежит скорей,
в ровный жар превращая тленье, –
вышла милость: из лагерей
переводят на поселенье.
Из барака открыта дверь
на просторы земли российской –
можно жить в Казыме теперь,
можно даже в Ханты-Мансийске!
А в окошке голубизна
предрассветной снежной постели;
не весна ещё, не весна –
разгулялись опять метели.
Только как бы ни заносил
хмурый снег пустынные рельсы,
человеку достанет сил
одолеть последние рейсы
и дожить во сне до тепла,
как зерно доживает в почве,
и слова: Я так долго ждала!
услыхать на районной почте.
    
Февраль 1988
 
 
ЭХО

    
           Памяти Анисима Кронгауза
    
Свищет ветер по русской равнине,
мчит солому, песок и листву...
По-иному я вижу отныне
это небо с прожилками сини,
эту землю, где трудно живу.
    
За моею спиною полвека,
на ногах многопластовый прах.
Но банальная внешняя веха
пробудила глубинное эхо,
как обвал и лавину в горах.
    
Вязнет шаг то в разъезженной глине,
то в болотной лишаистой рже,
то в ковре чабреца и полыни...
Что за горы на русской равнине?
Это эхо обвала в душе.
    
Там, где с бездною рядом вершина –
знаки жизни духовной моей, –
там, где века прошла половина,
так внезапно сорвалась лавина
беспощадных тяжёлых камней.
    
Нет, я выжил, душа уцелела,
Божью помощь поставив, как щит.
Лишь под ветром вибрирует тело,
да по всей по земле без предела
неумолчное эхо звучит.
    
Февраль 1988 
 

 

В МАСТЕРСКОЙ ОЛЕГА КРОТКОВА

    

Окованный старинный том, свеча и череп на треноге...

Над недописанным холстом витает аура тревоги.

Атласный помидорный цвет, бок тыквы солнечно-оранжев, –

прожив на свете столько лет, я словно бы не видел раньше

такого звонкого стекла, такой керамики горячей...

Судьба прозренье принесла не знавшему, что он – незрячий.

И вот гляжу в который раз на мир, что предо мной простёрся, -

на женские изгибы ваз, кофейников мужские торсы,

и вновь меня ввергает в транс и чудеса сулит при этом

пересечение пространств, перетекание предметов.

Как будто живопись проста – тарелки, чайники, пиалы, –

но свет из глубины холста и в нём из космоса сигналы!

Как осенью в реке вода, жизнь молча протекает мимо,

ясна предельно, как всегда, и как всегда, непостижима.

 

Апрель 1988
 
 
*   *   *       
                                                          В.
    
Оглушительно тих непроснувшийся дом,
только звякают капли под краном,
и лежу я, разбуженный мыслью о том,
что пора, что пора, что пора нам.
 
Все дороги земли были в снежной коре,
был любой полустанок буранным, –
а теперь, когда оттепель вновь на дворе,
вдруг пришла эта мысль, что пора нам.
 
До конца я боялся додумать её –
к незажившим дотронуться ранам;
пробуждался и снова впадал в забытьё,
пробуждался и думал: пора нам.
 
Столько лет мы шагали с тобой напрямик,
были верными бору и стогу.
Но бывает такой фантастический миг
переброски от устья к истоку.
 
Как в обратной подзорной трубе, удалён,
мир иной открывался пред нами –
мир сгущенья пространств и слиянья времён
с недоступными нам временами.
 
Наши взоры текли по калёным пескам –
по давнишним зелёным полянам,
и тогда в протопамяти я отыскал
этот мир
              и подумал: пора нам.
 
Мы с тобою пройдём этот путь до конца:
на скале, на песке или в яме
снова к небу подымутся два деревца
и навеки сплетутся ветвями.
 
Май 1988 

 

 

*   *   *

    

Я в детстве представлял, как через сорок лет

солиден буду я, немногословен, сед, –

на длинный переход, на стройку и на рать

движением руки я буду посылать.

    

Я в юности считал, что через тридцать лет

открытия мои узнает белый свет,

и звучное тогда словечко синхротрон

шептало в тишине про скипетр и трон.

    

Я в молодости знал, что через двадцать лет

я буду на Руси известнейший поэт:

ценители несут мне лавровый венок,

и в книгах облик мой печально одинок.

    

Я в зрелости мечтал, что через десять лет

мне выпадет хоть раз удачливый билет, –

тогда я подпишу бестрепетной рукой

обмен иллюзий всех на волю и покой.

    

Но вот и я взошёл на этот перевал,

и славы не нажил, и жилы не порвал.

Покоя с волей нет. Есть хлеб и молоко.

Пытаюсь просто жить – и это нелегко.

    

Июль 1988
 
 
*   *   *                            
    
Мы так от многого зависим –
от срочных телеграмм и писем,
от расписаний и дорог,
от состояния прилавка,
от высоты, где стынет планка,
и от настроя на прыжок.
    
Мы так от многого зависим –
от зала, где колдует Кисин,
к Всевышнему подняв чело,
от горького озноба спьяну,
от голубой подковы Пярну,
еще Бог знает от чего.
    
Мы так от многого зависим –
то от бича в треухе лисьем,
что сон в посёлке сторожит,
то от контактов с ремконторой,
а то от ворона,
                         который
над нами медленно кружит...
    
Июль 1988 

 

 

*   *   *

    

Подумаешь – в колодец заглянуть,

склонившись над зелёно-чёрным срубом!

Но в этом первом приближенье грубом

не разглядеть мерцающую суть.

    

Картина там обычная видна:

лицо, ведро, растрескавшийся ворот,

и жёлтых листьев подразмокший ворох,

и сон воды – глубокий сон до дна.

    

Не торопись. Вглядеться в водоём

позволь глазам. Увидеть доведётся,

как загорятся в глубине колодца

дневные звёзды на лице твоём.

    

Август 1988

 


*   *   *                             
    
Низкий-низкий гудок тепловоза
над осенней землёй распластав,
мягко выгнулся знаком вопроса
по изгибу дороги состав.
 
Для картин современной природы
ничего необычного нет, –
отчего же на долгие годы
отпечатался этот сюжет?
 
Вид с откоса, где церковь под вязом,
на заречье открывшийся вид
не тому ли вопросу обязан,
что всегда беспричинно томит?
 
Или врезался нотой печальной,
столь угодной для доброй души,
словно крик журавлиный прощальный,
тот гудок тепловоза в ночи?..
 
Август 1988


 

*   *   *

   

                                   Жоресу Ананяну

    

У судьбы ни любви, ни коварства, ни злобы,

но не легче от этого тем, безымянным.

После всех ятаганов – земные разломы;

Боже правый, за что эта чаша армянам?

    

Снова рыщет беда, как в начале столетья,

загоняет народ к болевому порогу.

Спасу нет от неё ни в каком амулете,

нас роднит ощущенье покорности року.

    

Это страхи не только турецких синдромов,

это раны не только земли Абовяна.

А за что Бабий Яр после сотен погромов?

А за что Арафат после Бабьего Яра?

    

Друг на друга посмотрим печально и нежно,

и глаза просветлит набежавшая влага.

Нас роднит пониманье, что боль неизбежна.

Высоко над землёй силуэт Муса-Дага.

    

Декабрь 1988 


 
*   *   *                        
    
Под прожекторным светом стали столбы и деревья шаткими,
острый свисток отозвался короткой болью в ушах,
зажглись на мгновение нимбы над платками и над ушанками,
и все от края платформы инстинктивно сделали шаг.
    
На лобовом стекле залеплена снегом табличка,
а расписание сбилось – вторые сутки метель, –
и понять невозможно, куда идёт электричка,
которая через минуту снова умчится в темь.
    
Не зря зажигались нимбы в монотонной метели –
неотвратимость выбора каждому морщит чело:
то ли войти и ехать, не зная конечной цели,
то ли остаться на месте и ждать неизвестно чего.
    
А посвист сжатого воздуха сливается с посвистом ветреным,
а по лицу наотмашь метельные плети секут...
Я вижу: дверные створки начинают сходиться медленно,
и старею стремительно в несколько этих секунд.
    
Январь 1989 
 


ПУТЬ
    
На ощупь в черноте подземного тоннеля,
в ладонь роняют слизь бетонные панели,
и оземь глухо бьёт тяжёлая капель.
Но если начат путь, всё это мало значит,
поскольку не в глазах, а в голове маячит
неясная ещё, неведомая цель.
   
На ощупь в черноте, и не остановиться –
вот ширится тоннель, а вот уже ветвится, –
попробуй разберись в строениях таких!
Но если ты идёшь, всё это мало значит,
и только не теряй доверия к удаче,
то расшибая лоб, то заходя в тупик.
    
На ощупь в черноте – уже дрожат колени,
потом приходит мысль о плене и о тлене,
о том, что впереди и утешенья нет,
а то, что за спиной, увы, так мало значит, –
кто посильней – вздохнёт,
                           кто послабей – заплачет, –
и только лишь тогда вдали забрезжит свет.
  
За днями дни идут и дни идут за днями,
и вдруг осознаёшь, что ты уже не в яме,
и, видимо, не зря старался и спешил.
Перед тобой пейзаж коричнево-зелёный,
а ты, взойдя на холм, стоишь, опустошённый,
и даже на слезу найти не можешь сил...
    
Февраль 1989 

 

*   *   *

 

Ни песчаные, ни ледяные,

ни лагунные тёплых морей –

не знакомы мне страны иные,

кроме родины бедной моей.

Не знакомы чужие растенья,

что глядят на рассвете в окно,

ибо время и место рожденья

выбирать никому не дано.

Но под пенье пурги путевое

или говор дождя над рекой

нам дарована личная воля

выбирать свой последний покой.

Что с того, что бескрылою птицей

сформирована в клетке душа?

Что с того, что желанью не сбыться?

Мысль об этом – и то хороша:

вдруг представишь клочок небосвода,

и равнины коричневый сон,

и тревожное слово свобода

зазвучит с миражом в унисон,

а другие слова онемеют,

чтоб не выдать, что всех их влечёт

в край, где люди живут, как умеют,

только Богу давая отчёт,

и где мягко качнутся светила

над моею бескрылой душой,

над моей одинокой могилой,

им неведомой, но не чужой.

 

Апрель 1989 


 
*   *   *                              
    
Есть печальная магия в дальнем свистке
электрички и в быстром её перестуке, –
на мгновенье слабея, опустятся руки,
барабанная дробь отзовётся в виске;
не какой-нибудь там транссибирский экспресс
и не длинный товарный вагонов на сотню:
электричка промчится,
                                и тем безысходней,
чем обыденней вечер, посёлок и лес,
ощутятся тобою грядущие дни,
предстоящая осень и стужа за нею...
 
Воздух станет морозней и небо синее,
отрешённее мысли и ярче огни.
 
Ноябрь 1989
 

 

*   *   *    

                                                                  В.

    

Давай побредём по дороге, засыпанной щебнем,

где мелочь – в серёдке, а крупные камни – по краю.

Босыми ногами стараясь по мелким и средним,

пойдём и пойдём – и однажды приблизимся к раю.

    

Но скажет Ключарь, посмотрев на припавших к воротам:

– Во прахе одежды, и сбиты ступни до упада;

и всё же вы путь сократили одним поворотом,

себя не проверив тяжёлым влечением ада.

    

– Апостол, мы шли, не пытаясь добраться быстрее –

сердца износились, и слёзы стезю изросили.

Апостол, ты видишь – мы кровью и ликом евреи,

но в путь по щебёнке отправились мы из России.

    

В каком же аду сочетанье кромешное это

оценится новой, ещё не испытанной карой?

В какие отсрочки, в какие такие просветы

ты мягко вонзаешь свой глаз

                                   проницательно-карий?

    

Во прахе одежды, и сбиты ступни до упада,

мы шли безысходно, надеясь на чёт или нечет;

и так мы устали, что, в общем, и рая не надо –

тот рай запоздалый измученных душ не излечит...

    

Декабрь 1989

 

 

 


вверх | назад