Л.Д.Овсянниковой
Вот
страдалец воззвал, и Господь услышал,
и от всех бедствий его спас его.
34-й Псалом Давида –
Псалом хвалы и упования
1.
Снова
голой спиной ощущаю обои,
в голове
первобытный панический хаос.
Сидя,
стоя, – приму прозябанье любое,
только
лечь не могу – задыхаюсь.
За окном
силуэтный пейзаж Хокусая
в жёлтых
пятнах, на чёрном особенно жутких.
Астматический кашель меня сотрясает,
и
бездонная тишь в промежутках.
Можно
слышать в тиши, как на киевской ветке
электричка считает дорожные стыки…
Потихоньку смежаю саднящие веки.
Боль и
кашель как будто бы стихли.
Как
стеклянную вазу ажурной работы,
сам себя
осторожно кладу на подушку.
И –
мгновенный провал. И ушедшие годы
сотрясают не тело, а душу.
2.
В сорок
втором отцу пришла
повестка
горвоенкомата.
То было
время Сталинграда.
Все
знали, как идут дела.
Сердечник с юношеских лет,
владелец
белого билета,
стал
годным, несмотря на это,
и
красный получил билет.
Он
бронебойщиком служил,
и спину
гнул под ПТР-ом,
и под
Смоленском утром серым
в атаке
голову сложил.
Потом
прошёл немалый срок;
был суд
– о нём писали сухо,
но
затопило лавой слухов
киргизский пыльный городок.
Мне не
было ещё семи –
я
сознавал тогда едва ли,
что
военкома расстреляли
за то,
что торговал людьми.
Но
порча всё же завелась:
поздней,
читая Джованьоли,
вдруг
понял, что свобода воли –
не то же
самое, что власть,
и про
себя шептал тайком
цепочку
слов, как след безумий:
Спартак,
восстание, Везувий,
работорговля... военком...
Но
пресекался тот поток,
и
съёживалась мысль мимозно;
из
глубины спинного мозга
страх
выползал, как диплодок.
Его не
выразить в словах,
пусть
даже самых откровенных,
а просто
в воздухе и в венах –
во всём
был растворённый страх.
Как
сделать хоть короткий шаг
ребёнку
с ношею своею,
когда
дыхание мертвеет
и
обморочный звон в ушах?
Не
надышаться про запас,
и
будущие аллергии,
как
механизмы часовые,
неотвратимо входят в нас.
3.
Это было
время странное и страшное,
где
нельзя ослушаться и нельзя забыться.
Радио
вчерашнее и позавчерашнее
говорило
только о врачах-убийцах.
А ещё до
этого за год или за три
в
грозных выражениях, пламенем облитых,
распиналось радио о Жиде и Сартре,
о
безродных критиках и космополитах.
А дворы
припомнили про Христа распятого,
а друзья
утешили панибратской лестью…
Социально значилась мета пункта пятого
между
преступлением и дурной болезнью.
Из меня
еврейское вытравили дочиста,
в кассе
не оставили ни гроша, ни цента.
Я
стыдился имени, я стыдился отчества,
я
стыдился бабушки и её акцента.
И когда
мне люди объяснили дошлые –
дескать,
с восхождением путь тебе заказан, –
объясненье это принял я как должное:
припадать бессмысленно к опустевшим кассам.
Я не
вверх отправился, а в глубины, под воду,
чтоб
избегнуть участи молодых да ранних.
Башмаки
свинцовые, наверх трубки подняты,
власти
регулируют кислородный краник.
А когда
случается выбраться на волю –
в
отпуск, или в праздники, или в дни другие, –
не дышу
размеренно, а хриплю и вою:
то ль
болезнь кессонная, то ли аллергия...
4.
Упоминаю
события мельком,
лишь
очевидные вехи беря:
в бывшем
костёле - глушилка Америки,
в бывшей
мечети - киношка Заря.
Делалось
всё нарочито и грубо,
чтобы в
традиции – полный разлад:
в
Троицкой церкви, где росписи Врубеля, –
базы
торговой контора и склад.
Помнится
вечер удушливый летний,
плач,
разговоры у нас во дворе:
– Идн,
гевалт! Синагогу последнюю
власти
решили закрыть в сентябре!
Перечень
этот искусственным был бы,
если б
не явная сверху рука:
полуистлевшую рваную Библию
я
обнаружил в пыли чердака.
Мазанка-хата, сушёные груши,
сад за
окном облетевший, пустой
вместе с
церквушкою полуразрушенной
были в
гармонии с Библией той.
Сколько
ж нас гнули в безбожной осанне,
сколько
смололи и сколько сожгли,
чтоб
полумёртвое это Писание
многие
годы валялось в пыли!
...Ночи
длиннее, а дни всё короче,
вот за
окном и заснеженный вид…
Я
погружался в былые пророчества,
в
Экклезиаста, Исход и Левит.
И
осознал я тогда постепенно
(вот уж
спасибо Всевышним дарам!) –
всё, что
меня окружает, – подменное:
база,
глушилка, кино – но не храм!
Господи
Боже, спаси наши души!
Сердце,
к Нему приобщиться сумей!
С нашей
кормёжки мы все золотушные,
будто
детишки из нищих семей...
5.
Жизнь,
спасибо, что ты прошагала
через
топи и вышла на твердь!
Я хочу
рассказать про Шагала,
про
чудесную ту круговерть,
где
Парижа и Витебска кроны,
как
любовники, слиты в ночи,
где
летают цветы и коровы
и на
клумбах растут скрипачи.
В
беломраморном зале прохладно,
и
кричали полотна со стен,
что
нескладно живём и неладно,
удивленье утратив совсем.
Мир
привычный был сразу расколот,
как
орех, безнадежно пустой,
словно
мы из прокуренных комнат
окунулись в сосновый настой.
Эти
краски от Господа Бога –
переливчато светится зал.
Я такого
не знал голубого,
да и
красного тоже не знал.
Проклинаю болотную нежить!
Я хочу
воспарять к небесам,
и
любимую женщину нежить,
и
сверяться по звёздным часам
со
Вселенной и жизнью своею,
как
сверялся когда-то Шагал!..
Но пора
закрываться музею.
Вот
погас беломраморный зал.
Мы
уходим из духа лесного
и
печально прощаемся с ним,
чтоб в
прокуренной комнате снова
грудь
надсаживать кашлем ночным.
6.
Я должен
сделать грустное признание:
бывают
очень странные призвания
среди миров, в мерцании светил.
Всё
снятся мне и будут сниться далее
монокристаллы хлористого калия –
ведь я
им четверть века посвятил.
Работал
я тогда в почтовом ящике;
названье
института настоящее
не
скажет вам почти что ничего.
Подписку
о секретах не нарушу я,
поскольку это было не оружие,
а только
что-то около того.
Трудились над кристаллами упорно мы;
читали
книги, выводили формулы,
использовали звук, рентген и свет,
испытывали холодом и влажностью,
и это
всё с такой сугубой важностью,
как
будто в них – спасение от бед.
А время
шло и нас пронзало стрелами,
и юные
тихонько стали зрелыми
и
хворыми – кто раньше был здоров.
И с
каждым годом было всё суровее;
экзема,
силикоз и белокровие –
в
реестре кристаллических даров.
А
штучки с их параметрами лестными
вдруг, в
одночасье, стали бесполезными,
как,
скажем, паровозная труба,
галоши
или лампочка карбидная, –
судьба
до озлобления обидная
и
всё-таки обычная судьба.
Всё было
и ушло, как наваждение;
излишнее
осталось подтверждение,
что всё
на свете – суета сует, –
случайны
все заботы и занятия,
случайны
встречи, страсти и объятия,
и мы
случайно родились на свет.
Но всем
давно обрыдли поучения;
уже
горит звезда моя вечерняя,
и я
признанье завершаю так:
монокристаллы хлористого калия
исчезли,
но глаза
слезятся карие
и в
носоглотке словно бы наждак...
7.
– Я не
болен, я просто без сил:
быт
нелёгкий и возраст неюный...
Но
спокойно мне врач возразил:
–
Поврежденье системы иммунной.
–
Неужели к началу начал
даже
насморк ведёт в результате?
– Всё
завязано, – врач отвечал, –
вот
представьте:
всё
влияет на тонкий обмен –
излучения, вирусы, стрессы,
бесконечный и грубый обман
нашей
пищи, культуры и прессы.
Незаметны, но часты следы,
и
однажды мы скажем о плене...
Накопленье – причина беды,
накопленье!
Свой
маршрут начиная земной,
мы
солидны, как танк на брусчатке,
а потом
и пылинки одной
предовольно – и вот мы в осадке.
А
очиститься – ох, мудрено
от
годами копившейся дряни.
Покаяние
нам суждено,
покаянье...
– Милый
доктор, подобным речам
портит
облик избыток металла,
ибо
жертвам и их палачам
вместе
бить себя в грудь не пристало.
Брошу
камень я в свой огород
и
вздохну, как заезженный мерин,
но
виниться за целый народ
не
намерен!
Этой
пылкостью несколько смят,
врач
очки подымает на брови:
– Может,
вам, – говорит, – не климАт?
Ведь чем
дальше, тем будет суровей.
Жить,
свой крест постоянно неся?
Есть
среди пациентов такие,
у
которых на всё и на вся –
аллергия...
Плечи
узкие долу клоню,
словно
гнёт их нездешнняя сила.
Как себя
я земле объясню,
что
вскормила меня и вспоила?
Вспомнить, что ли, чужую строку:
вот и мне наступило
прощаться?
Не
пристало почти старику
обольщаться!
Это
небо, как пристальный взгляд,
этот
воздух прозрачный осенний
ни
прощения мне не сулят,
ни покоя
души, ни спасенья.
Но и
там, на другом берегу,
мне
судьба не оставила шанса –
я ни
здесь и ни там не смогу
надышаться...
8.
Как это
всё соединить,
когда один, убог и нищ,
сам
веселится и детей плодит без счета,
а по
соседству с ним, скуля,
живёт владелец многих тыщ,
живёт –
но жить ему по сути неохота;
когда
один за двадцать лет
от сих до сих прошел ГУЛАГ
и десять
лет потом прожил живым скелетом,
а рОдный
брат его устал от всемогущества и благ
и пулю в
лоб себе пустил однажды летом;
когда от
рака старику уже совсем затмился свет,
но он
врачам хрипит: – Ещё хотя бы месяц! –
а юный
баловень судьбы,
красавец, умница, поэт
уехал за
город и кончил дни, повесясь?
Я не
богат, но и не нищ,
не брошен в лагерный барак,
и хворь
терпеть ещё пока хватает силы.
И
всё-таки в иные дни такой окутывает мрак,
что
гаснут звезды и скрываются светила.
Тогда
зачем за этим вслед ищу истоки бытия,
соединять берусь оборванные нити?
И
долгоденствия зачем выпрашивает плоть моя,
когда
насилье правит бал в моей планиде?
Я в душу
пристально смотрю,
как смотрят в древние века:
на то
есть давние и веские причины,
и
человек желает жить, пока он верит и пока
добро и
зло его душою различимы.
Пускай
на дне её песок, пускай на дне её зола,
но под
золою вижу жар багрово-красный,
и
потому-то смею я надеяться, что жизнь была
хоть не
удачливой, а всё же не напрасной.
И пусть,
над шаром занесён, уже подрагивает кий,
но есть
призвание, что до седьмого пота, –
мы всё
теперь перенесём,
и сонмы наших аллергий
внезапно
стихнут в полутьме аэропорта.
И только
небо надо мной, и за спиною только зал,
и в
сердце торкнется не злоба, не обида, –
лишь
сожаление о том, что так недавно я узнал
Псалом
хвалы и упования Давида.
Июнь
1990 г.