ОТЕЦ И СЫН

поэма

 

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

 

Почти безнадёжно писать о поэте,  а в особенности писать стихи  о поэте: ибо никто другой не говорит сам о себе так честно и распахнуто, как поэт в своих стихах, – если, конечно, речь идёт о поэте истинном.

Именно таким поэтом всегда был Арсений Александрович Тарковский.

Ещё безнадёжнее писать о поэте,  который работает не со словом – традиционным, так  сказать,  материалом, –  а в смежном роде искусства, например, в кино.  Если о словесной поэзии существуют более или  менее общепринятые представления, то что такое «поэтический кинематограф»?

А именно  этот термин чаще других применяется,  когда говорят или пишут об Андрее Арсеньевиче Тарковском.

Отец и сын. Мастера, созидатели, слава и гордость России.

Отец – поэт, ставший классиком ещё при жизни, достойно продолживший ряд великих имён, начатый Пушкиным, включающий  в себя имена Баратынского и Тютчева,  Блока и Ахматовой,  Ходасевича и  Мандельштама... Сын – кинорежиссёр,  которого Ингмар Бергман назвал «самым великим»; которого Кшиштоф Занусси назвал гением «без натянутости или даже преувеличения». Что можно добавить к таким именам и таким оценкам?

Не без страха и сомнения я выношу на суд читателей поэму, в которой отец и сын ни разу не названы по имени и которая,  тем  не  менее, вся полна скрытых и явных цитат из поэтических текстов отца, вся тайно и явно резонирует поэтическим зрительным образам и сюжетам сына.

Мне кажется, что есть одна ипостась жизни и творчества отца и сына Тарковских,  на которую до сих пор не обратили подробного внимания.

Это - преемственность культурной традиции,  или,  пользуясь образом из Экклезиаста, та самая  «серебряная цепочка»,  которая не должна разорваться. При этом я имею в виду не только сам по себе уникальный семейный феномен, противоречащий устоявшемуся мнению, что, дескать, природа отдыхает на детях великих отцов. Существеннее иное.

Арсений Тарковский сохранил классическую традицию русской  поэзии в условиях тоталитарного давления на искусство.  Сохранил правду эстетическую и этическую  ценой  многолетней  почти  полной  безвестности. Достаточно сказать, что его первая книга вышла в свет, когда поэту было 55 лет.  Хлеб насущный доставляли ему  переводы,  десятилетиями  он писал стихи  без всякой надежды на публикацию,  но ни одной строкой не воспел режим, не «откликнулся» на требования партийных идеологов. («Перекличка» отца  и  сына – об  Андрее вспоминает оператор Вадим Юсов: «Его очень склоняли поставить «Бегство мистера Мак-Кинли»,  он ходил в ЦК несколько  раз,  но  всё-таки отказался.  И это формировало его как личность: один раз не уступил, другой, и понял, что это его спасение – творческое. Андрей сумел тогда, да и потом, выстоять»).

Миру абсурдному,  перекошенному,  раздираемому  хаосом и насилием Арсений Тарковский противопоставил прозрачность  и  гармонию  русского классического стиха,  отточенность рифм, лексическую строгость и выверенность:

 

Я человек, я посредине мира,

За мною мириады инфузорий,

Передо мною мириады звёзд.

Я между ними лёг во весь свой рост –

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

 

Мне представляется,  что в этих строках – ключ к мировоззрению не только  отца,  но  и сына. При всей разности кино и литературы, Андрей Тарковский явно унаследовал от отца, что человек – мера всего мироздания. Как  весь ужас и бесчеловечность войны отражает одна-единственная судьба мальчика Ивана в «Ивановом детстве»,  так и контакт всего человечества с фантастическим мыслящим Океаном в «Солярисе» возможен только путём «вживания» Океана в одну-единственную судьбу ученого Криса...

Об этом  можно  говорить долго и приводить многочисленные примеры как из стихотворного,  так и зрительного ряда, но я пишу не искусствоведческий трактат,  а лишь предисловие к собственной поэме. Я надеюсь, что внимательный читатель в чередовании глав, связанных тематически то с отцом,  то с сыном и свободных от голой фактографии,  увидит попытку проникнуть в сущность тех почти необъяснимых, невидимых на поверхности жизни процессов,  которыми сопровождались творчество  и  сотворчество  поэта и режиссёра. Увидит, что чтение стихов отца в фильмах сына так же закономерно, как введение в эти фильмы картин Брейгеля или музыки Баха и Перголезе, – так же закономерно,  как появление в самих стихах отца образов, навеянных Овидием и Григорием Сковородой, Ван Гогом и Паулем Клее, Цветаевой и Мандельштамом.

Не случайно «Жертвоприношение» начинается с кадров, где персонажи фильма – отец и сын – поливают засохшее дерево. И так же не случайно в финале картины  возле  дерева остаётся один мальчик,  продолжающий приносить воду в надежде,  что дерево расцветёт. Для многих из нас, силой жизненных обстоятельств вырванных из своей культурной среды, не так ли выглядит сегодняшняя ситуация? Несмотря ни на что, нужно вновь и вновь пытаться соединить звенья разорванной серебряной цепочки...

В нашем мироздании всё связано,  и еще одной чрезвычайно значимой в творчестве отца и сына мне представляется тема ответственности человека за свой труд и свои поступки.  Каждый человек – звено между прошлым и  будущим,  всё наше мироздание пронизано невидимыми нитями взаимопроникающих человеческих судеб,  и даже малая вибрация  одной  такой нити неизбежно отзывается на многих других, часто весьма удалённых.

Поэт – неважно,  в литературе, в кино ли – резонирующий этой универсальной взаимосвязи,  неизбежно становится пророком.  Об этом  афористично  написал  Арсений  Тарковский в стихотворении «Рифма» – жаль, здесь нет места привести его целиком,  а вырывать  из  него  отдельные строки  – кощунственно.  И это же можно увидеть в поразительных кадрах из «Сталкера»,  когда герои фильма впервые попадают в Зону.  На  полу, залитом водой и забросанном разным мусором,  мы видим листок календаря с датой:  28 декабря.  И один из персонажей, Профессор, говорит о том, что она, эта страшная и загадочная  Зона,  образовалась после аварии в четвёртом   бункере.  Фильм  снимался  в 1980 году.  В  апреле 1986-го  мир узнал об аварии на  четвёртом  энергоблоке Чернобыля, а день 28 декабря того же года стал последним днём  жизни автора фильма...

На этом я останавливаюсь, чтобы предоставить слово стихам. Только стихам. Судить о том, удались ли они, уже не моя задача.

 

1.

СЫН. У КРАЯ РАМПЫ

 

Казалось портретом в траурной рамке

лицо на фоне киноэкрана.

На самом-самом краешке рампы

стоял он

             и левой рукою странно

дёргал за мочку правого уха,

когда вопрос выдавался труднее,

и слова летели резко и сухо

не в аудиторию, а как бы над нею.

Помню это его движенье,

когда говорил он почти сердито,

что соскучился по изображенью,

по светотени и колориту,

что разные вещи – кино и сцена:

кино – это живопись,

                               даром что плёнка;

а слово должно звучать непременно

словно в стихе – ускользающе тонко.

Ещё говорил о военном детстве,

о древней Руси, об отце-поэте,

и непрерывным, стремительным действом

были повествования эти.

У одних рассказов сверкали грани,

другие еще проходили огранку

на сцене –

               а как бы и на экране,

взявшем лицо в чёрную рамку.

Это было только начало,

но в лобовых столкновениях мнений

уже не единожды прозвучало

высокоточное слово "гений".

Были порой сумбурны вопросы,

были порой невнятны ответы,

рождалась поэзия в гуще прозы, –

но эта рамка чёрного цвета!

В тот день,

                по раскованности – весенний,

всё время перед моими глазами

как наважденье oна висела,

словно случилось мне наказанье.

Запомнилось тиком сведённое веко,

его ботинок толстые ранты,

и было страшно за человека

на самом-самом краешке рампы...

 

2.

ОТЕЦ. ВОСТОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ

 

Ах, стеллажи до потолка! –

держава: города и веси...

Увы, забота нелегка

для инвалида на протезе –

достать с верхов заветный том,

полузабытый, запылённый,

чтоб отыскалась в томе том

одна строка поры влюблённой...

 

А что строка, на что она

и та тоска, что в ней разлита,

когда так далека весна

совсем седого инвалида?

И что ни год, трудней стократ

стремянки хлипкие ступени;

слетает на пол целый ряд –

и пусть летит к едреней фене!!

 

А что потом? Душа – на дно,

плоть трепыхается курино,

и в памяти всегда одно:

приходят Осип и Марина.

И жизнь его несётся вспять

к тому мгновению под прахом,

где наступило выбирать

между бесстрашием и страхом,

 

где грань "служил" и "не служил"

неотвратимо порождала

обыденное "жил – не жил",

а жил – так муторно и мало.

Конечно, разговор пустой,

но всё-таки писаки правы,

что избежал он доли той,

но также – и посмертной славы.

 

Дотошно памятью храним

тот вечер с долгим бабьим воем,

когда приехали за ним

майор и лейтенант с конвоем,

и как он вышел на крыльцо,

скрипя протезом, под зарницу –

и словно  кануло кольцо

судьбы в бездонную криницу...

 

И увезли. А погодя

была поставлена задача:

переводить стихи Вождя;

и для того готова дача,

удобный быт, и словари,

и что попросишь;

                        только странно,

что от зари и до зари

бдит за воротами охрана.

 

Потом пришли: один в пенсне,

другой – какой-то тощий евнух,

как упыри в кошмарном сне, –

и плод усилий каждодневных

двухмесячных –

                       стопу бумаг –

в портфель, в сургуч – и вся работа,

и вдруг представился замах

над свежим тёсом эшафота...

 

Сомнений нет, что эта рать,

душой и обликом злодеи,

не постесняются убрать

свидетеля пустой затеи.

И потянулся целый год,

наполнен страхом до отказа, –

и неожиданный исход,

где всё банально: чек и касса.

 

О, упыри в кошмарном сне,

бедой чревата ваша милость!

Он был бесстрашен на войне,

а тут как что-то надломилось,

и сам себе он дал зарок

не вызвать снова этой пытки,

и сам себя на жизнь обрёк

в спиральном домике улитки.

 

Вот так и шло – тужил и жил,

имел умеренный достаток,

и прошлого не ворошил,

и лишь в конце пятидесятых,

известный, но не как поэт –

как переводчик и учёный, –

собрал стихи последних лет

и выпустил в обложке чёрной.

 

Когда под шестьдесят пролог,

всё неестественно немножко;

сыновней славы отсвет лёг

на эту чёрную обложку.

Ещё бы можно погодить –

в его лета уж всё едино, –

но тут и стали приходить

к нему то Осип, то Марина.

 

На стеллажи до потолка

косятся молча в укоризне...

Что им сказать? Что нелегка

(банальщина!) телега жизни?

Когда б на время бытия

не наложилось время Волка,

средь прочих быть могла своя

вполне осознанная полка.

 

Но время не запустишь вспять,

и зло не сложишь в долгий ящик,

и книги падают опять

из рук, предательски дрожащих.

Не нужно помнить лики зла,

не нужно бередить обиды –

к чему смотреться в зеркала,

которые давно разбиты?!

 

3.

СЫН. В ЗЕРКАЛЕ

 

По мраморной щербатой лестнице –

и в комнату,

                  и видеть странно

на полированной столешнице

пятно от чайного стакана

и превращение мгновенное:

круг испаряется и тает –

и это в доме, где, наверное,

уж год никто не обитает!

 

А в доме потолки высокие,

лепные, в гроздьях винограда,

а в доме штофные, с осокою,

обои, добрые для взгляда,

а в доме запах дров берёзовых

и калориферы сквозные,

а в доме двери в ручках бронзовых,

тяжеловесные, резные.

 

Хозяйская рука навесила

на окна плотные портьеры,

в лучах пылинки пляшут весело,

и весь паркет от пыли серый,

и по нему строкою пишутся

следы от тапочек домашних,

и на краю стола колышется

небрежно брошенный бумажник.

 

А в доме стеллажи с альбомами –

немалая библиотека,

а в доме лирика любовная

в изданиях начала века,

а в доме граммофон с пластинками,

холсты Машкова и Сарьяна, –

и всё же:

              как оно возникло там,

пятно от чайного стакана?

 

Чьих судеб тайные оплошности

здесь проступают так нескоро?

Единство противоположностей –

вот суть кристалла и раствора.

И если сцепится вращение

колёс, что вертят бюрократы,

дом ожидает превращение

в Музей Ещё Одной Утраты.

 

И будут красить декорации

маляркой пахнущие девки;

но дом не хочет реставрации

и дом не хочет переделки!

А чтобы не столкнулся с бедами

архив изысканный и ёмкий,

ему хватило бы заведомо

документальной киносъёмки.

 

Но всюду в силе декорации,

и целлулоидные свитки –

на первомайской демонстрации,

на реконструкции Магнитки.

И в ночи муторные, чёрные,

расшатывая дрожью кладку,

дом пишет строки стихотворные

в свою заветную тетрадку...

 

4.

ОТЕЦ. СТИХИ О ДОМЕ

 

Я стоял на юру, молодой и счастливый,

я гулял на пиру сосен, трав и залива.

Било солнце в мои горделивые стёкла,

и душа от любви вздох протяжный исторгла.

 

Жил во мне пианист, исполнявший Шопена;

звук, прозрачен и чист, нарастал постепенно,

и, любви не тая к этой прелести рыжей,

резонировал я всей тесовою крышей.

 

Наверху, где балкон в постоянном ремонте,

жил художник, и он всё писал натюрморты.

Там, застыв на века в вихрях формы и цвета,

жили страсть и тоска, боль и радость предмета.

 

А в мансарде, где свет по-особому тонок,

жил опальный поэт – умудрённый ребенок,

и с поэтом всерьёз вёл беседы о вечном

старый крапчатый дрозд, прилетавший под вечер.

 

Я стоял на юру и поглядывал за лес;

я вовек не умру – мне когда-то казалось.

Только вечного нет в обозримой Вселенной:

первым сгинул поэт, без вины убиенный;

 

не голубенький шёлк видя перед собою,

живописец нашёл утешенье в запое;

и, седой, словно мел, презирая удачу,

пианист загремел на какую-то Дачу.

 

...И чистилища нет, а не то чтобы рая:

пламень ада – не свет! – на который, сгорая,

наши души летят, развернув опахала...

Трудно выдержать ад,

                   только этого мало –

 

нужно выдержать бой, нужно выпрямить плечи

и остаться собой – душу не искалечить.

Если ж сил до конца не хватает на это,

лучше доля жильца – живописца, поэта,

 

музыканта,

                и речь лишь о форме финала –

самого себя сжечь; вот уж это – немало.

Я стоял на юру, как печаль вековая,

я сгорел на ветру, как свеча восковая...

 

5.

СЫН. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

 

Спичка, свечка, ком бумаги –

много надо ли отваги?

Шаг, шажок, ещё шажок –

это я его поджёг!

 

Ты гляди как полыхает,

будто тьму дракон лакает,

и драконова спина

докрасна раскалена!

 

А с небес, где тьма, как сажа,

так что звёзд не видно даже,

сыплет огненный снежок –

это я его поджёг!

 

Зажигаясь друг о друга,

хлопья падают;

                      округа

вся в погибели густой,

как таёжный сухостой.

 

Вот на чёрную рогожку

вынес Месяц понемножку

свой пылающий рожок –

это я его поджёг!

 

Мне пожары – в утешенье:

это жертвоприношенье

Богу Красного Огня,

чтоб не тронул он меня.

 

Вдруг – сварливый звук мотора,

вдруг – фургон у косогора,

пламенеет борт огнём –

красный крест горит на нём.

 

Со стараньем в лицах глупых,

в чём-то рыжем на тулупах

собираются в кружок –

это я его поджёг!

 

Бью в ладоши громко-громко!

...За окном – дороги кромка,

и она привычна мне,

как решётка на окне.

 

Зря растрачивают силы

эти хмурые дебилы:

всё равно я убегу,

убегу и подожгу!

 

6.

ОТЕЦ. ЧТЕНИЕ СЛОВАРЯ

 

Я не подох в забое, матушка-Колыма,

не утонул в запое и не сошёл с ума.

Жить постараюсь мудро, думая и творя,

и начинаю утро с чтения словаря.

 

Кое-кому нелепым кажется мой обряд:

Хлеб остаётся хлебом, – так они говорят, –

лад не отменит ада, снедью не станет медь;

много ль мудрости надо это уразуметь?

 

Мне это всё едино – думаю про своё:

раньше идёт былина, былинка – после неё,

далее – быль; и ознобом – крохотная деталь:

чёрная быль – Черно-быль;

                                      это провидел Даль?!

 

Вот пролетают  совы,  ухая тяжело;

то ли я ещё  сонный, то ли не рассвело?

Первый я или  сотый - это ли круг проблем?

Чем полны будут  соты, когда я уйду совсем?

 

Тянется слов цепочка от гнезда до гнезда;

вдруг возникает почка, будто была всегда;

далее будет завязь, далее будет плод,

в небо звездой вонзаясь, новое слово взойдёт.

 

Мир в техническом спринте, и заполняют ряд

новое слово  принтер, новое - термояд.

Мир цепенеет на старте будущих непогод,

новое слово  сталкер  входит в наш обиход.

 

Но как приятны для слуха,

                            напомнив, что мир столик,

старое слово  старуха, старое слово  старик.

То ли я ещё сонный, то ли не рассвело, –

старое слово  икона  вдруг воссияет зело!

 

7.

СЫН. ЧЁРНАЯ ДОСКА

 

Берётся чёрная доска:

изображение – условно;

просвечивается послойно

и промывается слегка.

 

Затем берётся микроскоп

и скальпель из кирунской стали,

чтобы с какой-нибудь детали

легчайший совершить соскоб

 

и, ухватив за эту нить,

при помощи криминалиста

всё то, что сумрачно и мглисто,

неторопливо уточнить

 

и, убедившись в сотый раз,

что этот слой – довольно поздний,

работой монотонно-постной

убрать с доски его и с глаз.

 

Глаза запоминают цвет,

а пальцы бережны и чутки,

снимая по микрону в сутки, –

и длится это десять лет!

 

Уходит Деисусный чин,

затем – из-под него – Успенье,

и дальше на рентгене тенью –

последний слой,

                       и нет причин

 

докапываться до него

и тратить труд такого класса:

неравномерный слой левкаса

там на доске скорей всего.

 

А если нет? А если там?..

И задаётся вновь работа,

и вновь на три-четыре года,

но лишь не пальцам,

                             а – перстам.

 

И вот, когда уже запас

терпенья должен истощиться, –

глаз, будто чистая криница:

глядит Нерукотворный Спас!

 

На старом-старом том тягле,

возможно, самого Рублёва

творенье возникает снова,

как свет, клубящийся во мгле.

 

Берётся чёрная доска,

где словно бы в глубокой яме

намёк на лик,

                   и вот слоями

с неё снимаются века.

 

...Осенний пасмурный рассвет,

в тумане над рекою кони...

Мысль дерзновенна:

                            на иконе

напишет он автопортрет.

 

Он медленно идёт к реке.

Вода до зеркала спокойна.

Что за миры, какие войны

он вдруг увидит вдалеке?

 

Свою ль судьбу увидит вдруг –

труды, апостольские лики,

изгнанье по персту владыки

и "Троицы" великий круг?

 

Он возвращается к доске,

где паволока под левкасом

холстинная,

                 и этим часом

и кистью в яростной руке

 

уже навек соединён

с тем будущим тревожным веком

и с тем смиренным человеком,

которым обнаружен он.

 

А тот, почти уже без сил,

остановив  своё  мгновенье,

вдруг осознает, что за звенья

упорством он соединил:

 

иконописец неспроста

смотрелся в честное зерцало,

где так таинственно мерцало

печальное лицо Христа...

 

8.

ОТЕЦ. СТВОЛ БЕЗ КРОНЫ

 

...А он ведь был скорее круглолицым,

лишь прядь на лоб крылом бросалась птичьим, –

но вот на снимках – тех, где он в гробу, –

лицо, как на Туринской плащанице:

спокойное, со сдержанным величьем

святого,

            испытавшего судьбу.

 

Он состоялся, он всемирно признан,

и я звучать не должен похоронно –

он стал великим на своём пути.

Взгляд ваших глаз по праву укоризнен;

но дереву, утратившему крону,

уже ни в чём надежды не найти.

 

В гармонии всемирной разуверясь,

душа моя себя не воскресила.

Я Господу, конечно, не судья,

но как не впасть в простительную ересь? –

когда отец переживает сына,

нарушены основы бытия.

 

Но что же я всё сетую и плачу,

как будто кто-то лишь меня обидел,

вскочил в седло и прянул на рысях?

В моей земле не может быть иначе:

для многих миллионов свет не виден,

и смерть не в лад, и жизнь – вперекосяк, –

 

та жизнь, в которой, кажется, ни блика,

лось не трубит и не взлетает аист,

нет родника, а только грязь и слизь, –

но на ветру колышется былинка,

клонясь к земле и снова распрямляясь,

и наши корни под землей срослись...

 

9.

ОТ АВТОРА. НОСТАЛЬГИЯ ПО СЕБЕ

 

Теперь уж не допить и не додраться:

за много тысяч вёрст и враг, и друг.

Опять эпоха массовых миграций –

кому на запад, а кому на юг.

 

Как было раньше? Пыль, дорога, кони,

телеги, скарб, рыдания семей...

Теперь спокойно обрубают корни –

и в самолёт, за тридевять земель.

 

Хвала единству времени и места –

но только сидя в театральной мгле;

и вот две ветви одного семейства

покой находят не в одной земле.

 

Когда весь мир глядится Вавилоном,

стремительно несущимся во тьму,

ну, не смешно ли сетовать на то нам,

что нас поразбросало по нему?

 

Проснись и пой, где ты ценим и принят,

а час придёт – ложись и помирай.

Но страх не покидает, что отринет

душа твоя тот запоздалый рай.

 

И суть не в том, что в Каннах или Ницце

или ещё в каком-то далеке

в плохую ночь возьмёт да и приснится

костёр в ночи и омут на Оке.

 

Нет, суть не в том! Другой опять хоронит

сгоревших в жаре танковых атак,

а третий невзначай слезу уронит

на пропылённый дедов лапсердак.

 

А есть ещё и многие другие, –

всё это сны – мы не из мира снов.

Не в том, не в том загадка ностальгии,

а в самой глубине первооснов.

 

Должно быть, мы такими уродились –

с каким-то уклоненьем естества,

что принимаем каждый раз, как милость,

всё, что само собой для большинства.

 

Мы ищем пласт золотоносный, рудный,

алмазы в кимберлитовой трубе,

и потому нам всюду будет трудно,

повсюду будет нам не по себе.

 

Когда б мы даже сильно постарались,

была б земля своя – да не своя:

Израиль, Штаты, Швеция, Солярис

есть место быта, но не бытия.

 

Быт – от страны, а бытие – от Бога;

кому-то нужен день, кому-то год,

а вот кого-то эта же дорога

вовеки никуда не приведёт.

 

В растерзанной бессонницей постели

болим от сердца до корней волос

о тех о нас, какими стать хотели,

какими стать, увы, не довелось.

 

Какие б мы растенья ни взрастили

на почве новоявленной страны,

как не нужны мы были для России,

так и для этой почвы не нужны.

 

Гоня тоску и сдерживая ропот,

затягивая туже поясок,

мы накопили безнадежный опыт

врастанья в камни, глину и песок.

 

А опыту приличествует разум,

и вот я без ошибки узнаю

по нескольким вполне обычным фразам

тех, кто стоит у рампы на краю.

 

Когда судьбу ты начинаешь снова,

то слово "выжить" – это стержень дней;

но "выстоять" – совсем иное слово:

серьёзнее, достойнее, трудней.

 

Декабрь 1989 – январь 1990

 


вверх | назад