поэма
Светлой памяти
Юрия Валентиновича Трифонова,
чья мысль дала первый импульс
к
написанию этой поэмы
Не от моей ли немоты бессонной
Ты слова ждёшь, раскрытая тетрадь!..
Мария Петровых
1.
Протопамять рискованно трогать –
это ил с
динамитом внутри:
я лежу в
материнской утробе,
от
зачатия месяца три.
Ощущенья
ещё невесомы,
недоступны ни звуки, ни свет,
и, по
сути, одни хромосомы
существуют –
меня ещё нет.
Но по
клеточке ежеминутно
естеством прибавляется мне;
неизменно тепло и уютно
в
многомесячном благостном сне.
Я
пластичен, как мокрая глина,
но
тихонько формуюсь уже,
и
проносятся сгустки нейтрино,
первый
отжиг давая душе.
В
проницании этим потоком
бесконечность и вечность открыв,
я не
знаю о чуде жестоком –
о
рожденье,
о том, что отрыв
пуповины
приблизит дорогу
к
удивительным благам земли,
но моё
приобщение к Богу
растворится в дорожной пыли,
и нужны
будут долгие пробы
для
второго рожденья на свет...
А пока
что в уюте утробы
я лежу,
напоён и согрет.
Но
однажды спокойно и мудро
через
время проходит черта,
и в
какое-то тихое утро
начинает
томить немота.
Потихоньку, а дальше – сурово,
словно
глыба лежит на спине:
вот я
весь – незвучавшее слово,
всё не
впору и всё не по мне.
Непомерная тяжесть нависла
надо
мной, замыкая уста,
и теперь
навсегда ненавистна
немота,
немота,
немота!
С
протоклетки ещё, с протоплазмы
мне
назначен единственный путь,
и огня
дожидается властно
в
динамите гремучая ртуть.
2.
Круг
мерцающий, тускло-медный
на
востоке рывком возник.
По воде,
сперва незаметной,
пробежал
розоватый блик
и
рассыпался в ранней рани,
растворился, растаял, исчез
в
бело-сером плотном тумане,
что
заполнил берег и лес,
заглушил
кусты перелеска,
обложил,
как ватой, причал...
Ни
шуршанья, ни скрипа, ни всплеска –
мир пока
ещё не звучал.
Для меня
пока ещё спит он,
я пока
что с ним не знаком, –
он,
должно быть, подкоркой впитан
не в
деталях, а целиком.
До сих
пор она, как живая,
та
картина давних времён, –
это я
сейчас называю,
а тогда
был мир без имён.
Меньше
года живу на свете,
мне ещё
недоступна речь.
И
предметы, и краски эти –
все
беззвучны.
Как уберечь
целый
мир от исчезновенья
в
бело-сером тумане дня?
Только
слов прозрачные звенья
свяжут в
цепь его и меня.
Но слова
ещё не сказались,
только
связки в горле горят,
и
мучительно душит зависть
к тем,
которые говорят.
А туман
проникает в горло,
застит
зренье и глушит слух,
вся
природа молчит покорно,
как
толпа бессловесных слуг.
И пока
они безымянны –
ветер,
птица,
река,
тростник, –
тает мир
в молоке тумана,
как
растаял рассветный блик.
Как мне
сладить с этой потравой,
как
окликнуть звезду в ночи?!
Я
немотствую.
Боже правый,
говорить
меня научи!
3.
Для
разума
–
перегрузки,
а смысла
– одни огрызки:
я говорю
по-русски,
приятель
мой
–
по-киргизски.
Я
остался без дома,
он – без
привычного круга;
мы говорим,
но бездонно
не
понимаем друг друга.
А
дворник что-то бормочет,
возможно, для нашей пользы.
Узнать
бы, чего он хочет, –
но он
говорит по-польски.
Заброшен
сюда войною,
найти
земляка он чает,
но в
жёлтом киргизском зное
лишь эхо
ему отвечает.
А на
базаре, при входе,
в створе
ворот, как в раме,
жёлто-лимонный ходя
торгует
цветными шарами.
Ум в
глазах его узких,
но
понять – не пытайся:
я говорю
по-русски,
он
говорит по-китайски.
Чувствую
в разговоре
себя
заморскою птицей
и
возвращаюсь во дворик,
где наша
семья ютится.
Слышу
звучащий строго
бабушкин
голос резкий –
она,
обращаясь к Богу,
говорит
по-еврейски.
И я
размышляю о мудром
неравенстве слова и жеста,
впервые
чувствуя смутно,
что в
мире нет совершенства,
что мир
устроен убого
и к тому
же сурово,
если
даже у Бога
нет
сокровенного слова.
Как
безъязыки все мы,
хоть и
набиты словами!
Мы перед
Богом немы –
но и Он
перед нами...
4.
В
последние числа апреля
большие
дожди прошумели
и грозы
гремели раскатно,
смывая
засилие пыли.
В
такие-то дни дождевые
прилежно
и в жизни впервые
я
девочку вёл из театра –
меня в
этот вечер избили.
Их
четверо было, не мене;
они
появились из тени,
и двое
схватили за локти,
а двое
месили, как тесто.
Я не был
ни сильным, ни смелым,
я не был
владеющим телом,
но тут
нападавшему ловко
ударил в
причинное место.
Пока
остальные склонялись
над
лёгшим
и пьяный анализ,
что
делать, они проводили, –
я просто
сбежал от бесчестья,
по
счастью, без тяжких увечий, –
но
съёжился дух человечий,
и чёрные
жёсткие крылья
расправили мысли о мести.
Держась
за разбитую челюсть,
уже
представлял я, как целюсь,
чтоб тут
же обидчику в горло
зубами и
пальцами впиться.
И тут из
окна за кустами
в
минорной пронзительной гамме
мелодия
сильно и гордо
взлетела, как белая птица.
И в
странные эти минуты
рвались
непонятные путы,
от
острых созвучий нежданных
стонало
пространство большое.
И тот,
освящённый веками
сюжет о
добре с кулаками
растаял
в уснувших каштанах.
и стал я
свободен душою.
И были
слова не нужны мне,
когда в
нарастающем гимне
над
миром рыдал Шостакович,
и сердце
пронзалось навылет.
О
музыка, это фатально,
что в
будущем ближнем и дальнем
ты
только одна успокоишь,
когда
меня ангел покинет!..
5.
Сначала
лишь смиреньем полнится
всё
тело, налитое силой,
и
обещает ночь бессонницу
в
пустыне постной и постылой.
Но бой
звонка, дверное пение
и два
топаза под причёской –
и мышца
каждая в томлении
становится тугой и жёсткой.
О чудо
нежное, непрочное, –
прикосновение отрадно –
высоковольтной искрой строчника
к щеке
от пальцев и обратно.
И нет
намёка, чтоб жеманиться, –
всё так
естественно и слепо, –
и вот
уже в плечо вжимается
ладонь,
и сбой дыханья следом.
И тут
одежды станут утлыми –
не
обеднеем, их нарушив, –
и два
соска прижмутся углями,
и факел
вырвется наружу.
Они не
для того, чтоб пялиться, –
они,
скрываясь, губ коснутся
и,
напряжённые под пальцами,
последних слов лишат безумца.
И дальше
– молча: строго, медленно
войти в
распахнутые двери,
шагами
гулкими и мерными
во
власть свою заставив верить.
И
мановением без робости
дав
знак, чтоб смолкли все осанны,
карету
снарядить до пропасти,
в
которой бьёт родник нарзанный.
И молча,
молча, только стонами
стремленье к роднику пришпорить,
и жарче,
жарче, чтобы стоками
истомной
влаги стали поры,
и
наконец припасть молитвенно –
паломником к Господню гробу –
к тому
ключу, который бритвенно
кипящей
стужей бьёт по нёбу!..
И в
бытии наступят пропуски,
сердца
грохочут, с ритмом ссорясь,
и нас на
остром срезе пропасти
удержит
наша невесомость.
Но не
забыть, какими безднами
лик
мирозданья брови морщил...
Слова
невзрачные и бедные,
им не
дано.
И лучше молча
не
славословить и не каяться,
и
ощущать за гранью жеста,
как по
вселенной растекается
святая
немота блаженства.
6.
Бьёт
барабан, бьёт барабан скупыми гаммами.
Нефтехранилища стоят у самой гавани –
шары,
кубы и конуса, и всюду лесенки, –
на них
пытается спастись чудак болезненный.
Он с
виду хил, он ростом мал, он сердцем мается,
с
дыханья то и дело он совсем сбивается.
Бьёт
барабан, бьёт барабан, стучит размеренно;
охота
движется всерьёз, в себе уверена.
Преступник он или герой – какая разница?
Его
тщедушный силуэт, мелькая, дразнится,
они
бегут наперерез, как псы легавые,
и лишь
порою чайки вскрик взлетит над гаванью –
и снова
в море упадёт, в седую соль его...
Бьёт
барабан, бьёт барабан, стучит назойливо.
Ступени
вверх, ступени вниз, пробег подмостками,
внезапный всхлип, тяжёлый всхрип, дыханье жёсткое.
О как
мучительно бежать, как опостылевше!
Кольцо
сжимается вокруг нефтехранилища.
Бьёт
барабан, бьёт барабан, стучит размеренно,
а там,
за гаванью, луга, вельветы клевера –
зелёно-белое пятно подобьем острова...
Вновь
чайки вскрик и снова всхрип дыханья острого,
и ясно
всем, что коротка уже дистанция
и
карабину на ходу беглец достанется.
Бьёт
барабан, бьёт барабан, стучит прерывисто,
и вот на
шаре силуэт, и эхо выстрела
дробится
в черепице крыш и в башнях ратушных,
и к
беглецу летит земля вся в пятнах радужных!
Но он
мгновения ещё живёт истомные –
стоит,
подавшись к облакам, и руки в стороны,
на
гавань смотрит, на луга с немым отчаяньем,
–
а жизнь
и смерть уже уравнены – молчанием...
7.
Это явь
или сон, это сон или бред,
это бред
или генная память?
Есть еда
и постель, отопленье и свет,
лишь на
выход наложен строжайший запрет –
невозможно жилище оставить.
А чтоб я
не томился, соблазном влеком
или
чьим-то просительным зовом,
чтоб не
жил я в тоске ни о чём, ни о ком,
в этой
комнате двери – с мудрёным замком
и на
кованых петлях с узором.
Но и
времени вдоволь, и множество книг,
и
учиться в охотку, в привычку;
и
опасный сюжет неизбежно возник:
посидел,
покумекал, в устройство проник
и к
замку приспособил отмычку.
Вот под
нею скрипит хитроумный запор,
эти
звуки – для сердца услада.
Только
вижу за дверью отнюдь не простор –
помещенье побольше, но тот же затор,
и
похоже, что там анфилада.
И с
особым секретом повторный замок,
и
отмычка его лишь калечит.
Я себя
превратил в мускулистый комок,
вышиб
двери
и выбраться всё-таки смог,
в кровь
разбив свои локти и плечи.
Но опять
и опять всех попыток тщета,
как
змея, подбирается к вере,
и
последняя точка предельно проста:
предо
мной вырастает стальная плита –
словно в
бомбоубежище двери.
Отчего ж
мою душу надежда томит,
что на
волю мне путь предназначен?
И тогда
в протопамяти всплыл динамит;
образ
был неустойчив,
непрочен,
размыт,
но
вполне и вполне однозначен.
И
привиделось мне: в этом царстве теней
в шнур
бикфордов свиваются строки;
поджигаю
его всей судьбою своей;
вот
сейчас огонёк добежит до дверей –
и
окончатся долгие сроки.
Грянет
взрыв,
и вослед грянет ангелов хор,
чтоб
молчаньем печали не выдать,
и
раскроется дом не в другой коридор,
а в
немыслимый солнечно-синий простор, –
только
мне уж того не увидеть...
8.
Взрыв
казался не очень и сильным,
только,
яблоком морщась печёным,
небо
стало сиреневым,
синим,
фиолетовым,
аспидно-чёрным,
и
навстречу пространство летело
без
намёка на воду и сушу –
принимала земля моё тело,
исторгала земля мою душу.
О
бездонные тайны природы!
В гуще
звёзд и космической пыли
это было
похоже на роды –
это
роды, наверно, и были.
Жизнь
прожив на земле горемычно,
будто в
приготовительном классе,
это я
нарождался вторично
в
неизвестной ещё ипостаси.
Я,
немотствуя живший полвека,
лишь к
финалу нащупавший слово, –
там, где
Сириус, Регул и Вега,
немотою
мытарился снова.
Бестелесным я стал, безъязыким
и,
пронзаемый ливнем нейтрино,
захлебнулся в неслышимом крике,
от Земли
оторвав пуповину.
Постепенно зелёным и жёлтым
стало
небо,
оранжевым, красным...
Жизнь, и
опыт, и выбор тяжёлый, –
значит,
всё это было напрасным?
Нет! И
ливень, что космосом вылит,
что
внечувственной лился рекою,
проницал
мою душу навылет,
всю
читая
строку за строкою.
И, храня
информацию эту
наподобье летящего растра,
возвращался поток на планету,
из
которой я вышел в Пространство.
Возвращались немые частицы
к новой
клетке, недавно зачатой,
чтоб
кому-то, кто должен родиться,
в
хромосомах меня отпечатать.
Он,
родившись, пройдя по ступеням
и
взорвавши свои равелины,
в свой
черёд возвратится Успеньем
на
дорогу судьбы двуединой.
А потом
отдалённый потомок
удивится, что вот ниоткуда
в некий
вечер всплывёт из потёмок
слова
благоуханное чудо.
В нём
услышатся смех и рыданье,
и
наполненность смыслом великим,
и моей
немоты оправданье
перед
Божьим прощающим ликом.
Июнь
1987