поэма
1.
ИНТРОДУКЦИЯ
Жара и ливень – кто кого? Мир мокр и потен;
салютных молний торжество в июльский полдень.
В
потоке камень островком – не перейти нам! –
а
мы к художнику идём смотреть картины.
И
вот – рукой подать – она, та мастерская,
где вся чердачная длина, стеклом сверкая,
рождает мысли, что жильцам на выси горней
подальше видится, чем нам, и попросторней.
Мы
верим свято и давно, что знает больше
творец, которому дано начало Божье.
Но
ведь на деле лишь итог подводит время,
а
так – один и тот же Бог над нами всеми,
и
тот же гром, и тот же зной, и тот же дождик...
Отец, и сын, и дух святой – всё ты, художник.
А
кончен труд – и нет струны, звучавшей круто,
и
мы художнику нужны, чтобы, из круга
своих ранений, нервов, глаз уйдя за двери,
в
себя вчерашнего – сейчас опять поверить.
И
в напряжённой мастерской он ждет, волнуясь,
пока спешит поток людской в захлёбе улиц.
2.
ЛЕСТНИЦА
Из-за квартирной двери на первом этаже
звучит светло и пряно молитва на иврите.
А
в приоткрытой двери – девица в неглиже
и
парень полупьяный, у них довольно прыти.
Второй этаж – и снова за дверью звук речист:
там швейная машинка стрекочет пулемётно.
Но
не найти портного под вывеской Дантист,
где по уставу рынка откроют дверь охотно.
На
третьем звук особый – пилы и топора,
свист падающей кроны, шумы лесоповала...
Но
где же те чащобы, каким пришла пора?
В
дому, по всем законам, их нет и не бывало.
И
так до самой крыши, включая и чердак, –
высокие ступени нам задали задачу:
что из квартир мы слышим, не вяжется никак
с
тем, что несет нам зренье
и здравый смысл в придачу.
...Над крышей разогретой июльская гроза,
тугие связки молний расцвечивают небо,
а
в мастерской портреты, как в церкви образа,
дух кофе и лимона и утреннего хлеба.
3.
РОДОСЛОВНАЯ
Я
стою, волнуясь, у входа:
подкачала, увы, погода –
полдень молниями разрезан,
полдень ливнем исхлёстан в дым,
протекает кровли железо...
В
наши дни не в моде аскеза;
обещалось много народу,
не
пришел пока ни один.
В
рабстве случая и погоды
монотонно проходят годы,
словно в потенциальной яме,
и
барьера не одолеть.
Молча дни сменяются днями,
обрастаю я весь корнями,
и
не сдвинут даже невзгоды
и
свистящая в небе плеть.
Обернувшись, гляжу с улыбкой:
для чужого взгляда – не шибко...
Мастерская – чердак убогий,
если здесь не врос, не пророс.
Корень первый, прямой и строгий:
дед был кантором в синагоге;
от
него наследная скрипка
со
следами и грёз, и гроз.
Дед, типичный в начале века,
был не хворый и не калека,
а скончался довольно
рано
от
внезапной жабы грудной.
От
отца, читавшего рьяно
всё подряд – Коран и Демьяна –
чудом выжила библиотека,
и
не скажешь: простой портной.
Рядовой бронебойного взвода,
летом сорок второго года
он
держал рубеж подо Ржевом
и
навеки остался там.
В
плаче с тысячелетним напевом,
где покорность вскипала гневом,
дети слышали голос рода
и
взрослели не по годам.
А
семейная совесть наша –
третий корень мой, дядя Саша,
живописец фальковской школы,
был брильянтом чистой воды.
Вечно нищий, голодный, голый,
полон мудрости был весёлой,
но
его не минула чаша
предвоенной общей беды.
Вместо ада и вместо рая –
север Красноярского края;
был начальник лагеря дока:
–
Живописец? Ну, что ж, пиши!
И
с холстов человек востока
улыбался в усы жестоко,
а
художник, в тоске сгорая,
двадцать лет прожил без души.
О
других вспоминать не стану –
корчевали их неустанно...
Я
стихи слыхал прошлым летом,
а
запомнил, будто на днях;
если б не сказалось поэтом,
я
бы сам написал об этом,
и
в каком-нибудь жанре странном, –
скажем, плач о моих корнях.
Я
– наследник судьбы и муки;
дал Всевышний глаза и руки,
но
талант – как у горла бритва:
чуть не так – и у сердца боль.
А
врожденное чувство ритма
проявляется колоритно,
и
хранят бытовые звуки
нескончаемый ржевский бой.
Скрипы нар, громыханье битвы,
вековая нежность молитвы –
эти звуки явны для слуха,
но
над ними не властен я.
К
ним добавлю летящий сухо
звук, скорей из области духа, –
посвист направляемой бритвы –
символ моего бытия.
4.
НАТЮРМОРТ
Мы
с одежды и с волос
собираем воду в горсти.
В
этот полдень – так сошлось –
мы
единственные гости.
Тотчас нас ведут к столу
для согрева и просушки:
самовар кипит в углу,
на
столе баранки-сушки,
мягки плюшки, сахар твёрд,
в
тёмной вазочке варенье, –
и
оживший натюрморт
просится в стихотворенье.
А
другой глядит с холста –
натюрморт в тонах зелёных
(за него отдать полста
поразвешенных в салонах):
штоф зелёного стекла,
в
штофе – ивовая ветка;
от
неё на стол легла
изумрудная расцветка;
фикус, листьями дрожа,
поклонился церемонно,
и
на лезвии ножа
недозрелый блик лимона.
И
внезапно нас прожгло
ощущение свободы:
это было и прошло,
но
не хаос эти годы
и
не чёрная дыра,
а
бессонная страница,
где весенняя пора
в
молодой листве хранится,
где пушистый краснотал
оттенял реки разливы
и
над всей землей витал
горько-сладкий запах ивы...
5.
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Фиолетово-лиловая пальба
прекратилась, как по знаку дирижера.
Крыши высохли, и в духоте тяжелой
через полчаса стираем пот со лба.
На
границе колдовства и ремесла
разразившись неожиданно и яро,
пролилась гроза на скверы и бульвары,
облегчения, увы, не принесла.
В
дебрях зноя, небывалого досель,
ощущая лишь тупое утомленье,
заблудились мы,
и жажды утоленье
превращается в единственную цель.
Эти дебри не объехать, не пройти,
ну, а ежели задуматься про плату,
то
не дорого полцарства за прохладу
и
за вольное дыханье впереди.
Но
природе наши царства не нужны –
наши царства так убоги и бездарны,
и
художнику мы нежно благодарны
за
виденья белизны и тишины.
Посреди осатаневшего огня
нашу память пробудив от летаргии,
помогают эти краски всеблагие
жить,
надежду и достоинство храня.
6.
ЖАНР
Снег на балконах и на галереях,
сакли в снегу и тропинки в снегу...
В
горном ауле тебя отогрею,
за
перевалом оставив пургу.
Ночью сюда добрались мы с тобою,
чудом во тьме разглядев огоньки, –
утром всё белое и голубое,
и
за стеною бубнят старики.
Мы
притворимся, что всё еще сони,
чуть напоказ помолчим, посопим:
пусть дожидаются сыр и мацони
и
старики с разговором своим.
Славно лежится под крышею плоской,
здесь тишина, а кругом белизна.
Жизнь повернулась к нам светлой полоской –
может, и завтра продлится она?..
7.
ЛАВИНА
Гулом длинным-предлинным взорвалась тишина –
раскатилась лавина, как погром, как война.
Горы сбросили ношу в нарастающий гул,
и
аул у подножья сразу весь утонул.
Вот тебе и полоска в светлом радужном дне!
Сакля, словно подлодка в море снега на дне.
Есть вода и припасы, есть романы ко сну,
но
до смертного часа мы отныне в плену.
Мы
упорством богаты, но богатство не в том:
что четыре лопаты против тысячи тонн?
Вместе труд и наука тут бессильны вполне.
Ни
единого звука не доходит извне.
День ползёт, извиваясь, будто червь земляной.
В
мыслях смута и хаос, чувства полны виной:
я
нацелился в горы, я приметил аул –
этот самый, который петлю нам затянул!
Где зародыш ошибки, где тревожный звонок?
...Голос вдумчивый скрипки вдруг запел, одинок,
и
в бесхитростной гамме был от радости плач –
это шёл над снегами Одинокий Скрипач.
Звук надеждой тревожил, чуда вечным огнем.
Провидение Божье мы услышали в нём.
До
предсмертного пота в снег врубалась рука,
и
была та работа, словно жизнь, коротка.
Из
белейшего мрака возродившись на свет,
мы
попали, однако, в мир, которого нет:
там в сомнения верят и в безумье удач,
там играет у двери Одинокий Скрипач...
8.
КОМПОЗИЦИЯ СО СКРИПКОЙ
Представляю себе, вы скажете,
что хочу я слишком уж многого –
чтобы услышал каждый
скрипочку дедушки Нохема.
И
всё-таки это прелестно,
что все мы столь разнолики,
и
я отношусь прилежно
к
семейной нашей реликвии.
Конечно, в моём прилежании
есть что-то наивно-детское:
эту скрипку в руках не держали
ни
Ойстрах, ни Ситковецкий,
не
обласкана церемониями,
титулами, отличиями,
и
родом не из Кремоны,
а
только лишь из Бердичева.
Но
в старом потёртом лаке
я
вижу глаза одинокие
тех бедолаг, что плакали,
слушая дедушку Нохема.
Я
слышу в её резонансах
смех, как раскаты грома,
человека, который смеялся,
обезумев после погрома.
А
ещё представляю, как скрипочка,
подчинясь местечковой этике,
по
ночам напевала скрытно
о
соседской глазастой Эстерке.
Дед, которого я не видел
(даже снимка не откопаете!),
из
задач задачу мне выдал –
как ему возродиться в памяти?
Как ему на холсте отразиться? –
легче, кажется, прыгнуть безногому!
Бьюсь три года над композицией
Скрипочка дедушки
Нохема.
Вот представьте: вершина мира –
горы где-нибудь на Тибете;
с
дедом рядом – бабушка Фира,
их
друзья, прихожане, дети.
Ветер, снег; и сгрудились все они
возле скрипочки этой ветхой,
а
она совсем по-весеннему
проросла зелёными ветками.
Перед дедом тренога с нотами,
и
в минуту отдыха краткую
смотрит Бог на дедушку Нохема
и
слезу стирает украдкой.
Вы
мне скажете, глядя на лица,
что хочу я слишком уж многого, –
нет: мне только б определиться,
что моё тут и что тут Богово.
9.
ПЕЙЗАЖ (ИНТЕРМЕЦЦО)
Высокий берег над рекой в дубовой роще,
тропы замедленный покой, корявый росчерк
засохшей ветки,
у лица возникший грубо,
и
блик от мокрого кольца цепи у сруба,
и
солнце из воды слепит, ведро пылает,
собака у ворот сидит, на нас не лает,
и
тянет голубым дымком с пустого поля,
и
так внезапно в горле ком:
неужто воля?
Мир так неистов и велик, что никнет разум, –
неужто тысячи вериг упали разом?
Осенний день, прозрачный день,
простой, монаший, –
тебя мы просим: не задень надежды нашей.
Ты
размягчаешь нас, пьяня глотком свободы,
а
нам достаточно и дня вперед на годы...
10. СОН
Не
бывает чудес, если чудом душа не возвышена...
Мне приснился отец на какой-то позиции выжженной.
Ближний лес в наготе,
и осеннюю почву упорную,
лёжа на животе, он копает лопаткой саперною.
Тяжкий гром
батарей
с тяжким гулом сливается танковым,
надо врыться скорей перед пятой по счету атакою.
Ржевский
медленный ад –
это глина с водой монотонная,
что руками солдат перевалена столькими тоннами!
Кончен труд, наконец, ПТР отдыхает на бруствере,
отдыхают отец и ладони его заскорузлые.
Я
не вижу лица, очертания резкость утратили,
но
узнаю отца по привычной фигуре читателя.
Два сюжета впотьмах в глубине моей памяти множатся:
либо книга в руках, либо ткань и тяжёлые ножницы.
Он
сидит, привалясь к рыжей стенке окопчика тесного;
стёртых буковок вязь, как обычно, всего интереснее.
Но
внезапный раскат сотрясает позицию хилую,
и
снаряды летят, ни живых, ни погибших не милуя.
Крики, паника,
дым из-за спин расползается по небу –
бьют свои по своим мерой полною,
полною,
полною!!!
Страшный крик мой во сне оседает на поле осеннее –
по
своим и по мне бьют свои же - и нет мне спасения!
...Знаю все
наперед,
до того как проснуться всполошено, –
похоронка придёт, "...смертью храбрых..."
и всё как
положено;
и
понятно, о ком, – но сменяет позицию комната,
просыпаюсь
рывком,
словно вырвавшись чудом из омута,
и
лежу в тишине, напрягая беспомощно зрение.
Страх навеки во мне.
Бьют свои...
Я боюсь
повторения.
11. ДИПТИХ. БАЛЛАДА КАЖДОГО ДНЯ
Стакан с утра пораньше, и снова можно жить,
умыться, и окошко нараспашку,
и,
стоя у мольберта, слегка поворожить,
и
краски первый холмик по грунту положить,
как будто сделать первую затяжку.
И
ощутить, как сладко кружится голова
и
летний день качается дворами,
и
знать, что мало стоят и звуки, и слова,
что не живёт за словом зелёная трава,
но
может жить на полотне и в раме.
Потом, в рабочий полдень, принять ещё стакан
и
посидеть расслаблено в покое,
определить по тени, что ты не великан
и
что на хилой шее ты сам себе аркан
затягиваешь медленной рукою.
А
на холсте застыли нелепые мазки –
не
то трава, не то хмельные лица, –
и
жизнь, сосуд скудельный, пора разнесть в куски,
не
то завыть придётся от приступа тоски,
что ничего уже не состоится.
И
к вечеру бутылку опорожнить до дна,
под старый плед зарыться с головою,
и
ожидать прихода единственного сна,
и
ощущать, как руки, и ноги, и спина, –
всё прорастает молодой травою.
Проваливаясь, думать, что всё идёт на лад,
и
в лёгком сне с истомою зелёной
увидеть то, что видел семнадцать лет подряд –
той заполярной травки зелёный маскарад
на
пустыре за лагерною зоной...
12. ДИПТИХ. БАЛЛАДА ОДНОГО ДНЯ
В
тот день, стараясь не шуметь,
он
подымается до солнца
и
ждёт, когда воды коснётся
его расплавленная медь.
Ещё на малой глубине
ложась в прибой зелёно-синий,
он
радуется лёгкой силе
в
ступнях, предплечьях и спине.
И
вот плывёт,
и нет беды
в
том, что уже не виден берег,
поскольку он из тех, кто верит
в
доброжелательность воды.
Он
возвращается назад
в
часу восьмом или девятом
и
чувствует себя крылатым –
в
то утро он и впрямь крылат!
А
дома ждёт его жена,
и
на столе салфеткой скрыты
тарелка жареной ставриды
и
кружка местного вина.
Потом они сидят в саду
и
вслух читают Пастернака...
Ах, Боже мой, как жаль, однако,
что этот день – один в году!
Как жаль, однако, что и лет
с
подобным днём – не так уж много,
а
если относиться строго,
не
каждый год оставил след.
А
если, избегая фраз,
назвать своими именами,
что не было мечтой и снами,
то
ведь и был
всего-то раз!
Он
стар и беден.
Из тахты
торчат убогие пружины.
Но
те воспоминанья живы –
они прозрачны и чисты.
Нет, не мечтою и не сном, –
всей многотрудной жизни грани
озарены тем чудом ранним –
прибоем, солнцем и вином.
13. ПОРТРЕТ
Солнце крышу раскалило добела,
и
по улицам змеится сизый дым,
и
натружено гудят колокола
в
тесном воздухе над городом седым.
Из
ушедших, из утраченных веков
во
внезапно наступившей тишине
закручинились все сорок сороков
о
сегодняшнем карающем огне.
А
в мансарде испарилась канифоль,
с
энкаустики слезами каплет воск,
а
художник исступлённо пишет боль
лицедея, проигравшегося в лоск.
За
спиною тяжкий занавес упал,
под юпитерами жарко и светло,
и
анфас ещё улыбка, не оскал,
но
гримасой слёз щеку уже свело.
Сердце тускло, неприкаянно стучит
во
внезапно наступившей пустоте:
тяжкий занавес упал,
а зал – молчит! –
как молчание покажешь на холсте?
Он, игравший полководца и вождя,
ожидает подаянья от толпы!
Он
уйдёт, но дверью хлопнет, уходя!
Люди, люди, вы продажны и скупы!
Но
к чему опять дешёвые слова? –
столько лет подряд говорены не те!..
От
отчаянья немеет голова, –
как отчаянье покажешь на холсте,
стон души, освобождённой и нагой,
улетающей в безвестность, в никуда?!
Может, должен быть неистовый огонь –
символ жаркого, кромешного стыда?
Может, быть должна сгоревшая дотла
вместе с ёлкой золотая мишура?
Так томительно гудят колокола!
Так бездонна бесконечная жара!..
14. ПЕРЕКЛИЧКА
Снова дом, вертикальный разрез,
многозвучный подъезд и незрячий.
Мы
на землю спустились с небес.
(Я
остался под крышей горячей).
По
ступеням тебя я свожу,
открываю тяжелые двери,
а
на улице тихо скажу
о
своей несгибаемой вере
в
силовое пространство добра
и
в его чудеса коренные...
(В
мастерской всё не так, как вчера, –
все картины немножко иные –
проявились и здесь чудеса,
это их первозданные знаки:
на
холстах остаются глаза
отражёнными в красках и в лаке).
Я
скажу: недоверье отринь,
скособоченным бытом печалясь, –
две песчинки в пустыне пустынь,
это чудо, что мы повстречались.
(Это чудо, что выжить в огне,
города выжигавшем и веси,
удалось и собратьям, и мне,
и
что мы хоть ненадолго вместе).
Потому-то, невзгоды презрев,
вперекор топору и неволям,
как ростки небывалых дерев,
мы
друг друга лелеем и холим.
(Мастерская мала и утла,
и
чердак ей законное имя,
но
не зря ведь, чужие с утра,
мы
сейчас распрощались родными).
под осенним протяжным дождём
или в день, где морозные чары,
мы
опять в мастерскую пойдём,
как идут к золотому причалу.
15. ПРИЧАЛ
Словно песенку напевая,
тихо плещет вода о сваи,
навевая неодолимо
монотонно-тревожный сон.
В
сизоватом облаке дыма
пароход проплывает мимо –
почему-то я точно знаю,
что опять не пристанет он.
Не
причалит он, как ни грустно,
к
этой пристани захолустной,
по
пружинящим лёгким сходням
на
траву не сойдёт никто.
В
чуть волнистой печали водной
отражусь я один сегодня –
подусталый, немного грузный,
в
старом выгоревшем пальто.
Не
причаливает – и ладно:
ожидание не накладно.
От
бортов расходится клином
угасающая волна.
Привыкаю я к срокам длинным
на
причале этом старинном,
где вода вкусна и прохладна
и
ничем не замутнена.
Монотонный сон и тревожный
в
сваях плещется односложно,
неумолчно, неумолимо,
словно медленный ток реки.
Пароход из осени в зиму,
как во сне, проплывает мимо, –
близко-близко –
коснуться можно,
но
никак не поднять руки...
Ноябрь 1986 - март 1987 г.